Г.К. Честертон



                     Человечество





   Если не считать нескольких шедевров, попавших туда

случайно, Брюссель - это Париж, из которого убрали все

высокое. Мы не поймем Парижа и его прошлого, пока не

уразумеем, что его ярость оправдывает и уравнивает его

фривольную легкость. Париж прозвали городом наслаждения, но

можно его назвать и городом страданий. Венок из роз -

терновый венец. Парижане легко оскорбляют других, еще легче

- себя. Они умирают за веру, умирают за неверие,

претерпевают муки за безнравственность. Их непристойные

книги и газеты не соблазняют, а истязают. Патриотизм их

резок и груб; они бранят себя так, как другие народы бранят

иноземцев. Все, что скажут враги Франции о ее упадке и

низости, меркнет перед тем, что говорит она сама. Французы

пытают самих себя, а иногда - порабощают. Когда они смогли,

наконец, править как им угодно, они установили тиранию.

Один и тот же дух владеет ими, от Крестовых походов и

Варфоломеевской ночи до поклонения Эмилю Золя. Поборники

веры истязали плоть во имя духовной истины; реалисты

истязают душу ради истины плотской.

   Брюссель - Париж, не очищенный страданием. Вульгарность

его не перегорает в огне непрестанных мятежей. В нем нет

того, за что любят Париж благородные французы. В нем есть

все то, за что любят Париж дурные англичане. Здесь, как во

многих больших городах, вы найдете худшие плоды всех наций -

английскую газету, немецкую философию, французский роман,

американские напитки. Здесь нет английской шутки, немецкой

учтивости, американского восторга, французской борьбы за

идею. Бульвары, как в Париже, и магазины, как в Париже, но

посмотрите на них две минуты, и вы поймете, в чем разница

между королем Леопольдом и хотя бы Клемансо.

   По этим, а также по другим причинам я стал мечтать об

отъезде, как только приехал, и, движимый мечтою, сел в

трамвай, который шел за город. В трамвае этом беседовали

двое мужчин:  невысокий, с черной бородкой, и лысоватый, с

пышными баками, как у богатого графа-иностранца в трехактном

водевиле. Когда мы выбрались из центра и шума стало меньше,

я услышал всю их беседу. Они говорили по-французски, очень

быстро, но вполне понятно, ибо употребляли в основном

длинные слова. А кто не поймет длинных слов, сохранивших

ясность латыни?

   - Гуманность - кардинальное условие прогресса, - сказал

человек с бородкой.

   - А интернациональная консолидация7 - парировал человек с

баками.

   Такие разговоры я люблю; и я стал слушать. Человек с

баками хотел, чтобы Бельгия была империей, и впрямь, для

нации она недостаточно сильна, а для империи - сойдет.

Нация имеет дело с равными, империя бьет слабых Сторонник

империи говорил так.

   - Человечеству прежде всего нужна наука.

   А человек с бородкой отвечал:

   - Этого мало. Ему нужна гуманизация интеллекта.

   Я зааплодировал, как на митинге, но они не услышали.

Мысли их не были для меня новостью, но в Англии их не

выражают так резко и к тому же так быстро. Человек с баками

любил просвещение, которое, как выяснилось,

распространяется. Просвещенные просвещают непросвещенных.

Мы несем отсталым народам науку, а заодно - и себя. Поезда

ходят все быстрее. Наука преображает мир. Наши отцы верили

в Бога и, что еще прискорбней, умирали. Теперь мы овладели

электричеством - машины совершенствуются - границы стираются

- стран не будет, одни империи, а властвовать над ними

станет все та же наука.

   Тут он перевел дух, а гуманизатор интеллекта ловко

перехватил инициативу. Движемся-то мы движемся, но куда?  К

этическому идеалу. Человечество становится человечным. Что

дали ваши империи?  Не новое ли варварство?  Но человечество

его преодолеет. Интеллект - гуманность - Толстой -

духовность - крылья.

   На этом немаловажном месте трамвай остановился, и я, как

ни странно, увидел, что наступили сумерки, а мы - далеко за

городом. Тогда я вышел побыстрее, оставив пригородный

трамвай на произвол судьбы.

   Вокруг лежали поля, города не было видно. По одну

сторону рельсов росли тонкие деревья, которые есть везде, но

возлюбили их почему-то именно фламандские художники. Небо

уже стало темным, лиловым и густо-серым, только одна

полоска, лоскуток заката, светилась серебром. Меж деревьев

бежала тропинка, и мне показалось, что она ведет к людям. Я

пошел по ней и вскоре погрузился в пляшущий сумрак рощи.

Как причудлив и хрупок такой лесок!  Большие деревья

преграждают путь весомо, материально, а тонкие - как бы

духовно, словно ты попал в волшебное облако или пробираешься

сквозь призрак. Когда дорога осталась далеко позади,

странные чувства овладели мной. В трамвае я много узнал о

человечестве. Сейчас я ощутил, что его нигде нет, что я -

совсем один. Мне были нужны люди, хотя бы человек. И тут я

почувствовал, как тесно мы все связаны. Тогда я увидел

свет. Он был так близко к земле, что мог принадлежать

только образу Божию.

   Я вышел на лужайку. Передо мной был длинный низкий дом,

а в его открытой двери стояла, задом ко мне, большая серая

лошадь. Я вежливо протиснулся мимо нее и увидел, что ее

кормит медлительный паренек, попивающий при этом пиво.

Отовсюду глядели, как совы, дети помоложе; я насчитал шесть

штук. Отец еще работал в поле, а мать, завидев меня, встала

и улыбнулась, но проявлять друг к другу милосердие нам

пришлось знаками. Она налила мне пива и показала, куда

идти. Я нарисовал детям картинку, и, поскольку на ней

сражались два человека, дети очень обрадовались. Потом я

дал каждому ребенку по бельгийской монете, заметив, что

люблю экономическое равенство. Они о нем не слышали, в

отличие от английских рабочих, которые только о нем и

слышат, хотя его и не видят.

   Я добрался до города и назавтра снова встретил своих

спутников, доказывавших, без сомнения, что наука радикально

изменила человечество, а человечество, в свою очередь,

стремится к гуманизации интеллекта. Но для меня при этом

слове вставала одна картина. Я видел невысокий дом,

затерянный в полях, и мужчину, копающего землю, как копали

ее люди с первого своего утра, и большую серую лошадь,

жующую у самой головы ребенка, как тогда, в пещере.