Борис Лавренев

ТАЛАССА

(Трезвая повесть)

1

Ссора разыгралась внезапно и бурно тогда, когда, казалось бы, ее вовсе нельзя было ожидать.

Модест Иванович с утра не поехал на службу и отправился в банк получать свой выигрыш, тысячу рублей, по облигации второго государственного займа.

Получив из бесстрастных, поросших рыжим пухом рук кассира десять сторублевок, он вышел на улицу, пересчитал полученные деньги еще раз и вдруг почувствовал, что у него ослабели ноги и кружится голова.

Раззолоченное августовское солнце внезапно вспухло до нестерпимых размеров и прожигало насквозь. Модест Иванович обмахнулся несколько раз каскеткой, как веером, но легче не стало.

Спавший у подъезда банка ободранный извозчик, учуяв момент, оживившись, просиял:

— Подвезу вашу милость. Прикажете?

Модест Иванович хотел отказаться, — он давно уже забыл, как люди ездят на извозчиках, — но головокружение усилилось, и к нему присоединилась мутная сосущая тошнота.

Модест Иванович решился:

— На Зарядьевскую. Сорок копеек. Извозчик погас и пожалобился:

— Полтинничек бы, ваша милость.

Модест Иванович не ответил и сделал попытку сдвинуть с места прилипшие к тротуару ноги.

— Ну, ладно, садитесь уж, — испуганно заторопился извозчик. Ему было страшно потерять седока: в Переплюйске люди не так часто пользовались извозчиками, чтобы презреть сорок копеек.

Модест Иванович взгромоздился в скрипучую пролетку и затрясся по рытвинам уездной мостовой, трудно дыша и прижимая левым локтем карман пиджака, в котором лежали деньги.

На Зарядьевской, у ворот, скучилась толпа жильцов и любопытных, собравшихся поглядеть, как явится домой человек, выигравший взаправдашние деньги. Впереди стояла рябая постирушка Чумариха, оторвавшаяся от стирки и не успевшая стереть мыльной пены с распаренных рук, упертых в крутые, хорошо известные всем ловеласам Зарядьевской, бедра.

Толпа, перешептываясь, глядела вдоль улицы, когда из—за церкви Вознесения показалась сперва голова лошади, потом извозчик на козлах и, наконец, согнувшаяся в пролетке фигура Модеста Ивановича.

— Едет! — взвизгнула Чумариха, и шепот оборвался, словно слизанный ветром.

Тряская рысца пепельной кобылы окончилась у ворот, пролетка скрипнула впоследях.

Модест Иванович, потупившись и не смотря на зрителей, слез с подножки.

Чахоточный почтовик вытянул длинную зобастую шею и недоверчиво спросил:

— Получили, Модест Иванович? Действительно? Модест Иванович молча кивнул головой.

— Настоящими червонцами? — не утерпела, в свою очередь, спросить часовщица, мадам Перельцвейг.

Модест Иванович не ответил. Он порылся в кармане и сказал извозчику:

— Ты подожди—ка здесь, я сейчас вынесу. Мелочи нет, — и, пробежав в подворотню, поднялся на второй этаж по деревянной, крашенной охрой лестнице.

Авдотья Васильевна жарила в кухне лук на сковородке. Над плитой тянулся сладковато пахнущий дымок. Заслышав шаги Модеста Ивановича, Авдотья Васильевна обернулась и выжидательно взглянула на мужа.

— Принес?

Модест Иванович полез в карман пиджачка и подал беленькую пачку Авдотье Васильевне. Она засопела, налилась румянцем и засеменила в спальню. Модест Иванович последовал за нею. Авдотья Васильевна отперла комод и, сунув деньги под белье, опять заперла ящик.

— Слава богу, — сказала она, отдувая жирно расквашенные губы.— Я, по правде, даже не верила. Думала — надувательство одно.

Модест Иванович потоптался на месте и поспешно сказал:

— Дунюшка. Дай, пожалуйста, сорок копеек. У меня нет мелочи, а нужно, заплатить извозчику...

Авдотья Васильевна вздернула кверху широконоздрый тупой нос и всплеснула руками:

— Что? Извозчику?! Какому еще извозчику? Это что за новости?!

Модест Иванович сробел:

— Ты не сердись, Дунюшка. Я очень расстроился, когда получал деньги, голова у меня закружилась, испугался, не упасть бы по дороге и не пропали бы деньги, так я подрядился с извозчиком за сорок копеек.

Авдотья Васильевна вспылила:

— Голова закружилась? Видали вы такого ирода? Ты что, нэпман, или комиссар, — на извозчиках раскатывать? Боже ты мой! Сорок копеек! Дурак! От банка до нас ровным счетом на двугривенный езды, а он сорока копейками бросается, как важная птица. А?

— Дуня, — сказал уже тверже Модест Иванович, — теперь поздно спорить — двадцать или сорок, когда я срядился. И потом, ведь я же привез большие деньги.

Авдотья Васильевна секунду помолчала и шагнула к Модесту Ивановичу.

— Ты что же это, Модька? Никак, перечить. вздумал? Смотри! Тысячу привез. Так надо ее на извозчиках прокатывать? На, довольно с него! — крикнула она, вытаскивая из кармашка холщевого передника двугривенный.— За глаза хватит. Он рад содрать, черт желтоглазый, — видит, человек сдурел от радости.

— Ну, марш! — угрожающе прибавила она, видя, что Модест Иванович стоит, понуро смотря на двугривенный в своей ладони.

Модест Иванович поморщился.

— Мне надо сорок копеек. Я не могу выйти к извозчику с двадцатью.

Авдотья Васильевна попятилась.

— О—о—о!..— протянула она зловеще, — вот как. Ступай сейчас же!

— Это тиранство!.. Это гадко! — вскричал Модест Иванович, теряя хладнокровие.

— Ты это кому? Мне? Такие слова? На ж тебе, мокряк. — Авдотья Васильевна взмахнула мокрым и грязным полотенцем, зажатым в пальцах. Модест Иванович не успел закрыться, и полотенце липко щелкнуло его по носу и но глазам. Он схватился за ушибленное место и сел на табурет.

Авдотья Васильевна хладнокровно подняла упавший двугривенный и, грузно попирая ступеньки лестницы, вышла в подворотню, оттуда на улицу.

Извозчик, избочась на козлах, слушал пересуды жильцов о своем седоке, выигравшем тысячу, и причмокивал на пепельную кобылу, прядавшую спиной от мух.

Завидев вышедшую Авдотью Васильевну, жильцы затихли. Авдотья Васильевна, не глядя ни на кого, подошла к извозчику и сунула ему двугривенный:

— Вот тебе.

Извозчик косо глянул на Авдотью Васильевну.

— Ты, что же, стерьва, робишь? Тебе барин сорок копеек дал, а ты по дороге двугряш ужулила. Давай, а то кнутом огрею.

В кучке жильцов проползло шелестящее хихиканье. Авдотья Васильевна подпрыгнула на месте, встряхнув широкими плечами и плеснув бюстом.

— Ах ты рвань желтоглазая! Ты с кем разговариваешь? Что я тебе — кухарка? Вон отсюда, а то милицейского позову.

Извозчик осклабился.

— Ен оно што, — сказал он врастяжку, — значит, сама барыня. Ну и народ пошел. На ком только баре не женятся. Вот, то ись, граждане, вовек бы на такой кислотной суке не обмарьяжился.

Он сплеча хлестнул пепельную кобылу, рванувшую пролетку, и, пока Авдотья Васильевна опомнилась, был вне досягаемости.

Авдотья Васильевна окинула уничтожающим взглядом хохочущих соседей и, покачиваясь, пошла домой.

Модест Иванович лежал на кровати, из—за спинки торчали его пятки каблуками вверх, нос ушел в подушку.

— Модька, — крикнула Авдотья Васильевна, — встать! Покрывало только вчера выглажено. Для тебя, что ли? Так не напасешься чистого.

Модест Иванович молча поднялся, взял каскетку и подошел к двери.

Взявшись за ручку и открыв дверь, он обернул к Авдотье Васильевне лицо, по которому размазались грязные потоки слез, и выкрикнул трясущимися губами:

— Сквалыга!.. Плюшкин проклятый! Чтоб ты сдохла! И поспешно бросился вниз, не ожидая ответа.

2

Когда родители листали залитые домашней сливянкой страницы старого крестного календаря, ища имя для новорожденного, они никак не предполагали, что судьба подарит Модесту Ивановичу качества, вполне отвечающие избранному наименованию: необычайную скромность и робость.

Это вышло само собой. Нечаянно.

Мать Модеста Ивановича приписывала это несчастью, происшедшему с новорожденным в день крещения.

Приходский священник, отец Елевферий, окуная младенца в купель, по дряхлости не удержал маленькое скользкое тело и уронил Модеста Ивановича в воду вниз головой. Модест Иванович наглотался теплой воды и был вытащен из купели синим и полузадохшимся.

Это ли или что другое было причиной, — но ребенок рос необычайно пугливым и тихим. Он пугался яркого света, громкого голоса, каждого шума, всего, что было необычным в его маленькой жизни, и, при первом вторжении чуждого начала в его ограниченный мирок, стремительно заползал в уютный угол между материнской кроватью и громоздким мраморным умывальником. И никакими посулами и угрозами не удавалось выманить его из излюбленного убежища. Если же его пытались извлечь оттуда насильно, Модест Иванович задирал кверху розовый подбородочек, распяливал ротишко, и комната оглашалась таким нестерпимо звенящим воплем, что отец Модеста Ивановича, аукционист городского ломбарда, сам виртуозно владевший высокими модуляциями, морщился, собирая у глаз лучики мелких морщин, и говорил домашним:

— Оставьте... оставьте Модьку. Он мне барабанные перепонки рвет.

Позже робость Модеста Ивановича стала принимать явно болезненный характер.

На десятом году Модест Иванович, держась за руку отца, отправился держать экзамен в гимназию и уже на первой диктовке с ним случилось несчастье: он неосторожно уронил на казенный, белее снега, лист, с круглой гимназической печатью, жирную чернильную кляксу.

Этот вздорный и забавный для любого мальчишки случай поверг Модеста Ивановича в нервное оцепенение. Распялив глаза на металлический блеск чернильной капли, уронив перо, он откинулся к спинке парты. Сердце его перестало отсчитывать такт; обтянувшееся лицо намокло холодным потом, особенно густо усеявшим нос мелкими росинками, а культяпые мальчишечьи пальцы, растопыренные на наклонной доске парты, густо посинели, словно вымазанные берлинской лазурью.

Подошедший преподаватель не смог добиться от него ответа. Пришлось вызвать гимназического врача, который с помощью сторожа унес Модеста Ивановича в учительскую и, провозившись с ним полтора часа, привел наконец мальчика в чувство.

Едва поступив в гимназию, Модест Иванович обратил на себя внимание гимназического начальства тем, что приходил в суровое белое здание гимназии первым, задолго до того, как начинал собираться бесшабашный мальчиший народ.

Робкая неуклюжая фигура в долгопятой, сшитой на вырост шинели, съежившись, ныряла в гулкую пасть гимназической двери каждый день аккуратно в десять минут девятого, как только зевавший во весь рот швейцар Николай поворачивал в ней ключ, — и, раздевшись, бочком пробиралась по сводчатому тюремному коридору в класс. Там Модест Иванович усаживался на свое место, на третьей парте у окна, старательно подобрав ноги и положив ладони на коленки. Он сидел и смотрел прямо вперед блеклыми синими глазами, с выражением постоянного испуга, не двигаясь, не обращая никакого внимания на начинавших подходить после половины девятого шумливых и голосистых одноклассников.

Однажды директор Сторогов, проходя в ранний час по коридору, заметил через стеклянную дверь одинокую фигуру мальчика и заинтересовался. Распахнув дверь, он вошел в класс во всем великолепии вицмундира, рослой фигуры и холеной рыжей бороды.

Завидев начальство, Модест Иванович вскочил, вытянул руки по швам, побледнел и уставился на подходящего директора.

— Ты почему, мальчик, так рано приходишь? Как твоя фамилия? — ласково жмурясь, как раскормленный доброй хозяйкой кот, спросил Сторогов.

Он пользовался славой либерального директора и гордился, что гимназисты любят его, как отца.

Модест Иванович стоял перед ним, не сводя с директора взгляда. Его круглый пуговичный нос сморщился и вздрагивал, пухлый рот бутончиком беспомощно раскрылся, и нижняя губа шевелилась, — но ни один звук не вылетел из этого рта.

Сторогов повторил свой вопрос.

То же молчание, только еще чаще заморгали пушистые белые ресницы.

— Когда тебя спрашивают, нужно отвечать! — повысив голос, несколько нервно сказал Сторогов, возмущенный поведением первоклассника. — Говори же!

Модест Иванович продолжал хранить загадочное молчание, и только пальцы, прижатые к швам штанов, запрыгали в неудержимом танце.

Либерализм Сторогова был оскорблен. Сторогов перестал владеть собой. Он топнул ногой и гневно вскрикнул:

— Дерзкий мальчишка! Останешься сегодня на час после уроков.

И вышел.

Модест Иванович не шелохнулся. Он превратился в соляной столб. Он продолжал смотреть вслед директору стоя.

В класс один за другим вбежало несколько первоклассников. Побросав книги на парты, они заметили необычную позу и остеклившийся замерзший взгляд товарища. Один из пришедших подбежал к нему.

— Кутиков! Ты чего?

Модест Иванович по—прежнему молчал.

— Дура! — сказал товарищ, ткнув пальцем в живот Модеста Ивановича, и отскочил, завыв от испуга: Модест Иванович упал на пол, не разогнувшись, как падает подгнивший заборный столб.

После этой оказии за Модестом Ивановичем в классе прочно установилась кличка «деревянный апостол», потому что его поза и падение напомнили мальчишкам Сходный случай с деревянной статуей апостола Петра, стоявшей в нише городского костела и сбитой оттуда грозой.

В буйных гимназических игрищах и драках — один на один, «на обе руки», «на левую» и «на правую» — Модест Иванович никогда не участвовал. Единственным его развлечением во время перемен было раскладывание на коленях и любовное перебирание отменной коллекции перышек, пока она не была бездушно отнята второгодником Кобецким. Модест Иванович поплакал, но не сделал никакой попытки вернуть утраченное сокровище,не подумал даже пожаловаться классному надзирателю или инспектору, как посоветовал ему сосед по парте.

При всей робости и скромности, в Модесте Ивановиче совершенно не было задатков молчалинства или кляузничества, и хотя одноклассники и потешались всячески над странным характером товарища, но их забавы носили характер добродушных и веселых проказ, а не злобного и жестокого издевательства, которому изо дня в день подвергались ябеды.

Жесточайшим же несчастьем Модеста Ивановича были вызовы. Едва заслышав свою фамилию, произнесенную с высоты кафедры, Модест Иванович белел, тело его покрывалось пупырышками, и, стоя перед учителем, он походил на птичку, зачарованную взглядом удава. Отвечая урок, он краснел, обливался потом и начинал тяжело и длительно заикаться. Это выводило из равновесия самых благодушных преподавателей, и, несмотря на то что Модест Иванович дома каждый вечер корпел над уроками, как профессор над ученой диссертацией, графа классных журналов против его фамилии нередко украшалась двойками — то широкими и круглыми, как калач, то вытянутыми и острыми, смотря по темпераменту преподавателя.

С неизменной скромностью и безропотностью лавируя между всеми гимназическими несчастиями, Модест Иванович добрался до четвертого класса, в котором на его расцветающую жизнь свалилась непереносимой тяжестью — геометрия. Геометрия стала для Модеста Ивановича враждебной и неодолимой силой природы, борьба с которой была безнадежна.

Геометрические чертежи казались Модесту Ивановичу страшными ловушками, а их сухие, остро пересекающиеся линии вонзались в его сознание нестерпимой болью. При каждом вызове по геометрии с Модестом Ивановичем повторялось то же одеревенелое состояние, в которое его поверг в нервом классе директор Сторогов: он не мог ответить ни слова, и нервный чахоточный математик Миронич, яростно облизнув губы, отсылал несчастную жертву на место и садил в журнал крепкий и длинный кол с таким же наслаждением, с каким наши простодушные предки забивали осиновую оглоблю в могилу вурдалака.

Геометрия погубила Модеста Ивановича. Она окончательно парализовала его слабую волю к борьбе за существование; она выросла над ним, как массив непроходимого горного хребта. Употребив свои неокрепшие силы на борьбу с беспощадным чудовищем, борьбу безрассудную и напрасную, Модест Иванович забросил все остальные предметы и в конце года получил синенькую тетрадку, где по всём одиннадцати графам каллиграфически красовалась роковая цифра два.

В тот же день Сторогов вызвал отца Модеста Ивановича и предложил ему взять сына из гимназии.

— Мы долго наблюдали за ним, — сказал он, соболезнующе вздохнув, — и пришли к убеждению, что он не совсем уравновешен душевно. Возьмите его на год или на два, полечите где—нибудь на морских купаньях, чтобы закалить его нервную систему, воспитать в нем самостоятельность и энергию, и тогда приводите обратно. А так мы не можем с ним возиться. Гимназия — не санаторий для нервнобольных.

— Морские купанья? — ответил взволнованный Иван Акимович. — Но ведь вы знаете, господин директор, что я со всей семьей еле перебиваюсь с хлеба на квас.

— Ничем помочь не могу. Каждый живет, как ему положено. Такова, к несчастью, несовершенная система современного общества, — мудро вздохнул Сторогов и добавил решительно: — А из гимназии вам все же придется его взять. Таково решение педагогического совета.

Вслед за педагогическим советом в семье Модеста Ивановича состоялся семейный совет, на котором было положено отправить Модеста, для воспитания самостоятельности и энергии, на все лето к тетке, имевшей крохотный хутор в степи, у Азовского взморья.

Первый месяц, проведенный у тетки, нисколько не изменил характера Модеста Ивановича. Ходил он так же скромно, бочком, каждое утро тщательно чистил брючки и ботинки, избегал общества деревенских мальчишек и никуда не выходил за пределы вишневого садка, прилегавшего к теткиному дому.

В начале второго месяца теткин муж, Павел Петрович, завзятый рыболов и охотник, иронически присматривавшийся к странному племяннику, предложил ему поехать ночью на рыбалку. Модест Иванович вежливо, но без всякой охоты согласился.

Они выехали на шаткой душегубке в предутреннюю пору, когда лиман еще дымился курчавым туманом и отливал свинцово—синим мерцанием.

Гулкая тишина, нарушаемая только бульканием весел да заунывными воплями далекой ночной птицы, пластом налегала на парящую воду. Шелковый ветер нес в лица крепкий йодистый дух.

Рыболовы отъехали подальше от берега, бросили якорь, и дядя Модеста Ивановича стал разматывать леску, наверченную на деревянную рогульку.

На востоке, над сизым глянцем воды, затрепетали первые розовые тени.

Павел Петрович достал жестяную коробочку с наловленными за день перед рыбалкой крошечными крабами. Он сорвал трем крабам лапки и насадил круглые подушечки на крючки. Модест Иванович, полулежа на корме, следил за спорыми движениями дядиных пальцев.

Павел Петрович размахнулся. Свинцовая гирька свистнула и, булькнув, — ушла под воду. Павел Петрович протянул леску племяннику.

— Бери, Модя. Вот так. Как почувствуешь, что рыба дергает, подсеки, а потом, не торопясь, тяни.

Модест Иванович цепко схватил леску. Дядя увидел, что апатичные блекло—синие зрачки племянника вдруг заострились сухим блеском. Модест Иванович уперся взглядом в воду, в то место, где уходила в зеленоватую глубину леска.

Леска дрогнула и вытянулась.

— Подсекай, — шепнул Павел Петрович.

Модест Иванович поддернул леску пальцем и, весь просияв, начал быстро выматывать ее на борт.

Под водой показался растопыривший колючие перья головастый бычок. Он рванулся последним усилием в сторону и повис в воздухе, вздувая жаберные щитки.

Модест Иванович, взвизгнув, схватил бычка всей кистью, накалываясь на колючки, и, громко засмеявшись, заглянул в выпученный ужасом рыбий глаз.

— Ну, Модя, нравится? — спросил Павел Петрович.

Не сводя взгляда с бычка и все крепче, с какой—то первобытной жестокостью сжимая задыхающуюся рыбу, Модест Иванович звонко ответил:

— Ой, как хорошо, дядя! — и швырнул бычка в воду, набравшуюся на дне, между бимсами баркаса.

В пурпурных и алых дрожащих спиралях выплыл на горизонте из—под воды раскаленный ломтик солнца. Вода засияла хризолитовыми и золотыми полосами. Песчаный берег вспыхнул и загорелся горячей желтизной.

Павел Петрович показал племяннику на прибрежье и сказал, расправляя плечи:

— Таласса.

— Что, дядя? — переспросил Модест Иванович.

— Таласса. Греческое слово. По—русски — взморье. По—русски нехорошо — таласса куда лучше. Словно волна лижет песок и свистит.

Павел Петрович был неудачником—филологом и, спившись, не кончил университета, но любил в свободные минуты почитывать оставшиеся от университетских лет книжки греческих и латинских классиков.

— Та—лас—са, — медленно повторил Модест Иванович, прислушиваясь к звукам слова, и, виновато улыбнувшись, сказал Павлу Петровичу: — А правда хорошо.

— Мгм, — ответил Павел Петрович, в свою очередь вытаскивая на борт рыбу.

Солнце стояло уже высоко, когда Павел Петрович свернул лески.

— Будет, Модя. Жарко. Рыба не клюет. Будем купаться. Ты плавать умеешь?

— Не пробовал, Дядя.

— Ну попробуй.

Павел Петрович скинул вышитую рубаху и коломянковые широкие брюки и, вытянув руки, обрушился с борта вниз головой в воду, плеснув водометом пены. Вынырнув, он позвал племянника:

— Прыгай, Модя. Не трусь, — я поймаю.

— Я, дядя, не боюсь, — так же звонко ответил Модест Иванович и, заливисто смеясь, весело прыгнул в воду.

С этого утра Модест Иванович неожиданно и неузнаваемо ожил. Словно внутри него лопнула какая—то заграждавшая радость плотина и с неудержимой силой забил живоносный источник.

За неделю он сделался коноводом всех хуторских мальчишек, изобретателем и зачинщиком самых буйных и отчаянных шалостей. Он словно торопился наверстать потерянное за годы; проведенные в тихом плену болезненной боязливости. Он исчезал из дому на рассвете и возвращался только к ночи, к изумлению и огорчению тетки, печалившейся, что Модя ничего не ест, может исхудать и заболеть. Но Павел Петрович всячески потакал племяннику. И, несмотря на то что Модя ел урывками и всухомятку, он здоровел; загорал и наливался мускулами и соками.

Когда в августе Павел Петрович привёз племянника домой, родители с трудом признали в выросшем на голову, широкоплечем парнишке с огрубелым голосом, здоровыми кулаками и твердой походкой своего Модю, бледного заморыша, сутуло прокрадывавшегося по дому, как расслабленный паралитик.

Обрадованный Иван Акимович повел сына к Сторогову. Сторогов, также пораженный переменой, милостиво разрешил Модесту Ивановичу вновь появиться в стенах гимназии. Модест Иванович в классе по—прежнему держался скромно, но без всякой робости, сблизился с одноклассниками, принимая живейшее участие во всех гимназических проказах.

Но однажды математик Миронич пришел в класс раздраженный тяжелым утренним приступом туберкулезного кашля, ища, на ком бы отвести обиду за свою жалкую, исходящую пенистой кровью жизнь. Он порывисто открыл журнал, поцарапал его колючими зрачками и протянул нараспев с угрожающими нотками:

— А ну—ка, Ку—у—тиков, по—жалуй сюда.

Модест Иванович встал, одернул курточку и, твердо шагая, подошел к глянцевитой пустыне новенькой классной доски.

— Ра—асскажи мне те—е—орему о противолежащих углах равносторонних треугольников.

Модест Иванович взял мел и спокойно набросал чертеж. Неторопливо подбирая слова, он стал доказывать теорему. Миронич следил за ним, и под его жидкими мандаринскими усами шевелилась усмешка, едкая, как туберкулезная кровь. Неожиданно Миронич изогнулся всем телом в сторону доски и, ласково—льстиво смотря в глаза сразу остановившемуся Модесту Ивановичу, проскрипел сквозь зубы:

— Остолоп ты, Кутиков! Равносторонний остолоп. Как ни старайся, а геометрии тебе не одолеть. Сожрет она тебя с потрохами.

Перед притихшим классом Модест Иванович выронил мел, вытянулся на мгновение в знакомой гимназистам позе деревянного апостола с замерзшими глазами и, не сгибаясь, грянулся затылком об пол. В общей кутерьме кто—то, через весь класс, влепил в грязную манишку математика чернильницу. Чернила залили воротничок и тощий кадык Миронича, и он, хныкнув, умчался из класса, провожаемый диким воем и разбойным свистом.

Через день Сторогов вызвал Ивана Акимовича во второй раз и категорически предложил взять сына из гимназии.

— Нельзя... Нельзя, уважаемый. Юноша страдает эпилептическими припадками. Это действует на остальных детей. Могут быть массовые заболевания. Мы должны для общего блага пожертвовать одним. Это социальный принцип, — проводил Сторогов убитого Ивана Акимовича.

Так Модест Иванович покончил с гимназией.

Оправившись от припадка, уложившего его на две недели в постель, он встал прежним запуганным и апатичным Модестом Ивановичем, и Иван Акимович тайком утер слезу, когда увидел сына опять пробирающимся по квартире шаткой походкой паралитика.

3

Расставшись с гимназией, Модест Иванович зажил дома бесцельной и тоскливой жизнью выброшенного за борт существа. Единственной отрадой его были книги, которые он брал из чахлой уездной библиотеки. Больше всего Модесту Ивановичу нравились книги по географии и жизнеописания путешественников и мореплавателей. Он забивался в угол у окна на старое клеенчатое кресло, и часами бегали по страницам блеклые синие глаза. После чтения он впадал в мечтательную рассеянность, невпопад отвечал на вопросы, часто даже вовсе не слышал того, что ему говорили: он жил и дышал фантастическим миром книг, вне обыденного бытия.

Иван Акимович, отчасти для того, чтобы отвлечь сына от каких—то опасных, как ему казалось, мыслей, отчасти чтобы приготовить себе помощника на старость, решил пристроить Модеста Ивановича к какому—либо занятию, и на второй год ему удалось упросить директора ломбарда взять сына писцом — на место умершего прежнего писца. Директору понравился каллиграфический почерк Модеста Ивановича, и он уважил просьбу аукциониста.

Модест Иванович беспрекословно уселся в остро щиплющем нос нафталином воздухе ломбарда у конторки, за проволочной сеткой, склонив голову над желтыми бланками закладных квитанций и бегая по ним пером.

Шесть лет протекли для него на этом месте, как один день; однообразные, невозмутимые, — вода в стоячем пруду, не колеблемая ветрами.

С неизменной точностью, каждое утро он садился на высокий вертящийся табурет, терпеливо и вежливо выслушивал крикливые и нервные претензии закладчиков, вежливо улыбался пухлым, сложенным бутончиком ртом, сохранившим детскую неопределенность очертаний, и самые непокладистые и злобные клиенты смолкали перед его обезоруживающей скромной улыбкой.

За шесть лет он ни разу не брал отпуска, не пропустил ни одного дня и на седьмом году получил повышение за беспорочную службу. Директор назначил Модеста Ивановича старшим письмоводителем, и с жалованья в двадцать пять рублей Модест Иванович сразу перешел на шестьдесят.

Иван Акимович радостно вздохнул: Модя стал самостоятельным человеком, и дальнейшая жизненная дорога ему была обеспечена. Мать же Модеста Ивановича, узнав о его счастливой судьбе, нашла нужным заговорить о женитьбе.

Услышав о намерении матери, Модест Иванович пришел в ужас. Он жил тихо и одиноко, и в то время как его сослуживцы по ломбарду — молодежь влюблялась и увлекалась в уездных масштабах, у Модеста Ивановича не было ни одной знакомой барышни. Он упрямо отказывался от всяких предложений приятелей познакомить его с девицами, хотя охотниц свести знакомство с Модестом Ивановичем было немало. Еще в детстве Модест Иванович был хорошеньким ребенком. У него был нежный, почти девичий, овал лица, большой лоб, мягкие, пушистые, соломенного цвета волосы. Несколько портили приятное впечатление блеклые пугливые глаза, но даже и с этим недостатком Модест Иванович все же был интересным молодым человеком.

Но Модест Иванович считал себя уродом и испытывал необычайную боязнь перед женщинами.

Заволновавшись и покраснев, он сказал матери:

— Нет, нет, мама! Зачем? Мне хорошо дома, и совсем мне никакой жены не нужно. Не хочу жениться. Что мне с женой делать?..

Мать, немного размякшая от наливки, выпитой за семейным обедом в честь повышения Модеста Ивановича, лукаво улыбнулась:

— Ну, жена сама научит, что с ней делать. А женить тебя пора.

Модест Иванович вспыхнул и убежал.

— Дитя, — сказала ласково мать и обратилась к Ивану Акимовичу: — А ты как думаешь, старый?

— Я — что ж... женить так женить. Ваше бабье дело, — отозвался Иван Акимович, пощипывая белеющую бородку.

Со следующего дня мать забегала по свахам. Но, не, —ожиданно. найти невесту для сына оказалось гораздо сложнее, чем ей казалось. Сваха Марья Дормедонтовна, придя к матери Модеста Ивановича и развалясь на стуле сдобным, пушистым, что просфора, телом, сказала, отдуваясь:

— Плохо дело, мать моя. Никого уговорить не могу. И Глаголиных натаскивала, и Батаевых, и Дудиных — все, как проклятые, упираются. Одно слово: всем, мол, жених хорош — и тихий, и скромный, и уветливый, и умом не обижен, да припадочный, вишь. Больной, значит.

Мать Модеста Ивановича обиделась и послала сваху в другие дома, но и там сватовство провалилось. Разморенная сваха устало бубнила:

— Нет, мать моя. Окромя дьяконской Авдотьюшки, другой не найти.

Мать Модеста Ивановича перекрестилась и попятилась.

— Что ты, что ты, Марья Дормедонтовна? В уме? Характер лютый и с актером путалась. Разве такую Модечке надо?

Сваха облизнула губы.

— Про ахтера, може, и враки, никто не видал, а коли и правда, так для твоего и лучше. А то он, по робости, с невинным цветиком и справиться не сможет. Про счет же характера, — кто хочешь облютеет, коли ворота дегтем девке мажут почем зря. А отец дьякон все приданое справляет и флигель на каменном хундаменте дает. Эвона!

Мать решила посоветоваться с Иваном Акимовичем. Он, к ее удивлению, стал на сторону свахи.

— Не нам разбирать, матушка. Если и был грех — человека не испортил. А Дормедонтовна права. Модя, по невинности, не разберет; зато Дуняша с характером, твердая. Такую нашему скромнику и надо.

Модест Иванович покорно принял материнский выбор и вместе с матерью посещал невесту до свадьбы раз пять, выдерживая классическую роль жениха в полном молчании. И хотя нареченная, лихая, разбитная и, видимо, бывалая, пыталась вызвать Модеста Ивановича на разговор, но, кроме «да» и «нет», не выудила из жениха ничего более существенного.

Свадьбу справили, как все свадьбы, чин чином, по—положенному. Молодых отвели в спальню флигеля, а счастливая мать Модеста Ивановича прикорнула на диване в столовой. Но она еще не успела задремать, как дверь спальни распахнулась, и на пороге показалась невестка в одной сорочке.

Сквозь прошитое кружевом полотно просвечивало освещенное сзади лампой ее жаркое и мощное тело.

— Мамаша! — позвала она. Встревоженная мать приподнялась с дивана:

— Ты что, Дунюшка?

Невестка зло и оскорбительно засмеялась в ответ.

— Мамаша, — повторила она, покачиваясь всем телом от язвительного смеха, — прикажите вашему дурачку, чтоб он штаны снял. А то уперся, как бык: «Неприлично при барышне», — и не хочет. А мне тоже не резон. Если не хочет, так я кого другого с улицы позову. Не для того замуж шла, чтоб разговоры разговаривать.

С этой ночи Дунюшка, Авдотья Васильевна, сделала мужа бессловесным и беззаветным рабом, вещью, которой она распоряжалась, как хотела. Модест Иванович покорно надел хомут, и если иногда и бывали у него ничтожные, робкие попытки противопоставить велению Дунюшки свое мнение, Авдотья Васильевна пресекала их в самом начале суровым окриком, а иногда даже и тычками крепких, не женских кулаков.

На втором году семейной жизни грянула война. Модест Иванович пошел призываться, но на приеме от страха впал в то же состояние нервного коллапса, какое бывало с ним в гимназии, и получил белый билет. Война прошла мимо Модеста Ивановича, не задев его своими шумными, обагренными крыльями.

В день, когда до уездного города докатились первые полошащие, вихревые телеграммы революции и в ломбард, в мертвый воздух, сочащийся острым ядом нафталина, ворвался с улицы ошалелый человек с листком в руке и криком «революция», — Модест Иванович смертельно испугался. И когда все сослуживцы бурлящей толпой побежали на улицу, побросав дела, Модест Иванович один остался сидеть за своим столом, продолжая машинально писать последнюю фразу бумаги, которой был занят.

Обеспокоенная Авдотья Васильевна пришла в ломбард в Десятом часу ночи. Ей отпер сторож Авдей и на вопрос, где Модест Иванович, ответил, сплюнув:

— А где ж ему быть? Сидит, пишет.

Авдотья Васильевна прошла тяжелой походкой (она расплылась за эти годы и напоминала опару, стремящуюся перелиться через край, квашни) за загородку и увидела низко склонённую над столом голову мужа, Вокруг, него валялись листки писчей бумаги. Он не ответил на оклик, и глаза его замерзли и остекленели. Авдотья Васильевна подняла один листок и прочла бесконечно повторенную каллиграфическим почерком мужа казенную фразу:

«К сему имеем честь присовокупить...»

Она усмехнулась и, подняв супруга за воротник, увезла его домой.

После Октября ломбард закрылся. Модест Иванович засел дома, скучал, томился без привычного дела, читал с утра до ночи свои любимые описания путешествий и трепетно прислушивался к постоянно гремевшим, с наступлением темноты, в городе выстрелам. И каждый выстрел отмечался мгновенным вздрагиванием плеч Модеста Ивановича, как бы далеко он ни прозвучал, едва донесенный до флигеля ветром.

Вскоре один из сослуживцев по ломбарду, занявший место комиссара финансового отдела уисполкома, пригласил Модеста Ивановича к себе в отдел, и он сел на стул в нетопленном и прокуренном здании исполкома так же скромно и робко, как десять лет просидел на таком же стуле в ломбарде. Кругом все грохотало, рушилось, разваливалось, вновь строилось, рушилось и снова упрямо и, казалось, явно нелепо восстанавливалось, чтобы опять разрушиться.

Вокруг уездного городка металлическим коклюшем надрывались пушки, горели села и деревни, тысячами ложились в снег, грязь и пыль человеческие тела, но даже кончина мира не могла бы изменить позы Модеста Ивановича за столом и круглых, приятных завитков его почерка на ордерах.

Он не замечал ни голода, ни холода, ни все растущего озлобления и ругани Авдотьи Васильевны и писка двоих ребят, — не замечал ничего.

Пробираясь бочком вдоль облупленных стен, через грохочущий и полыхающий город, сквозь пулевые свисты и ледяные метели, он поднимался во второй этаж уисполкома, садился на свой стул и писал, писал.

Жизнь протекала мимо него, вздернутая на дыбы, клокочущая, безрассудная в разрушительном натиске, не изменив ничуть замысловатого хвостика у буквы «ц» и веселой завитушки у «к». Модест Иванович не видел жизни за прочной стеной робости и скромности. От года к году Модест Иванович писал, зябко вжимая голову в плечи и не видя, что все вокруг меняется, приобретает прежний вид, бодреет и воскресает.

Механически, каждый месяц он получал жалованье, которое немедленно отбиралось Авдотьей Васильевной с животной свирепостью и скупостью. Она яростно вцеплялась в каждый грош.

В июле тысяча девятьсот двадцать пятого Авдотья Васильевна обнаружила, что облигация второго государственного займа, выданная некогда Модесту Ивановичу в счет зарплаты и вызвавшая тогда у Авдотьи Васильевны приступ неистового озлобления, выиграла в майском тираже тысячу рублей.

Это неслыханное и нежданно свалившееся счастье давало возможность заделать все изъяны в хозяйстве и отложить еще запас на черный день. Облигация была вручена Модесту Ивановичу, и он, предупредив начальство, в первый раз в жизни манкировал служебным временем и поехал в банк за деньгами.


4

Выбежав из подворотни в горячую от солнца щель улицы, Модест Иванович замедлил шаги только на другом конце квартала и трепетно оглянулся, не преследует ли его Авдотья Васильевна.

Но улица была пуста. Посредине, взбивая копытцами белую, медленно оседавшую пыль, брел только старый серьезный козел, потряхивая выцветшей бородой.

Модест Иванович остановился и перевел дух. Внутри него все трепетало и билось, и он с каким—то испугом прислушивался к необычному биению крови. Он был взволнован, потрясен и рассержен — и это было самое необычайное. Все его существо бессознательно протестовало против незаслуженного и горького оскорбления, вырвавшего из его уст неслыханные и дерзкие слова, которые он бросил, убегая из дому, в лицо Авдотье Васильевне.

Глубоко и тяжело вздохнув, Модест Иванович бессознательно побрел по улице куда глаза глядят. Для него было ясно, что возвратиться домой нельзя. Ни сейчас, ни после, — может быть, даже никогда. Случившееся было катастрофой, и Авдотья Васильевна никогда не простит. Модест Иванович зажмурился, словно пухлый и тяжелый кулак жены уже навис над его безмерно виновной головой.

Улица спускалась вниз к базару. Модест Иванович, ничего не видя, добрел до первых лотков и пошел между ними, толкаемый и затираемый базарным людом. Он прошел зеленной и мясной ряды и погрузился в пахнущую сыростью и солью солнечную полутьму рыбного ряда.

Идя по проложенным вдоль ларьков мосткам, он поскользнулся и, падая, уперся в край большой лохани, наполненной водой. Рыбы, плававшие в лохани, всполощенно заметались и забрызгали водой. Модест Иванович поднялся, и глаза его приковались к мечущимся рыбам со странным жестким и упрямым выражением.

Он протянул руку, сунул ее в воду и ухватил пальцами скользкое, бьющееся и холодное тело семивершкового окуня, вытащил его из лохани и, заглянув в бессмысленно выпученный испугом рыбий зрачок, крепко сжал окуня, разевавшего рот.

Продавец бросился к Модесту Ивановичу, наваливаясь животом на оцинкованный прилавок,

— Эй—эй, — закричал он, — гражданин! Зачем жмешь! Рази можно так? Рыбу задушишь. Купить не купишь, а окунь пропал. Пусти, слышь.

Модест Иванович странно взглянул на продавца, разжал пальцы. Раздавленный окунь шлепнулся в лохань, а Модест Иванович вдруг быстро пошел, не оборачиваясь, смотря прямо перед собой, поверх людей и натыкаясь на встречных, прочь от лотка, провожаемый руганью разозлившегося лоточника.

Он почти пробежал базар, свернул в переулочек и вышел на запыленную кленовую аллейку, носившую название бульвара Марата.

На бульваре он опустился на скамью, вынул из кармана клетчатый фуляр и вытер выступивший на лбу пот. Спрятав фуляр, он уронил подбородок на упертые в колени руки. По шевелящимся и прыгающим губам, по ушедшим в себя глазам было ясно, что мозг его проделывает напряженную и мучительную работу.

Бегавшая по бульвару рыжая собачонка уселась напротив скамьи и, свесив одно изорванное ухо к земле, сострадательно смотрела на задумавшегося человека.

Вдруг она отскочила, заворчав. Модест Иванович встал, словно подкинутый, со скамьи и, сунув руки в карманы, зашагал по бульвару. Рыжая собачонка увидела в зрачках идущего, почуяла собачьим своим чутьем опасность, может быть даже смерть, свою или чужую, все равно; но 9на знала всем опытом бездомной и бродяжьей своей жизни, что от человека с таким взглядом нужно бежать подальше. И она помчалась, поджимая хвост, в противоположном направлении.

Солнце уже цеплялось за печные трубы, тронутое розовым закатным тленом, когда Модест Иванович подошел к своему дому. Шел он осторожно по противоположной стороне улицы, надвинув каскетку на лоб.

У ворот в пыли возилась и визжала дворовая детвора и среди нее старший сын Модеста Ивановича — Ленька.

Модест Иванович окликнул Леньку. Ленька примчался, вздымая босыми ногами тучи пыли.

— Мать дома? — спросил Модест Иванович.

— Дома.

— А... ну ладно, беги играй.

— Мама на тебя серчает, — ух! — сказал восторженно Ленька. — Пусть, говорит, придет только, я ему покажу, я ему, говорит, ноги отдеру...

— Ну иди, иди, — повысив голос, сказал Модест Иванович и добавил: — Не будет больше мать мне ничего показывать. Я ей сам отдеру.

Ленька, недоверчиво ухмыльнувшись, понесся назад к ребятам, а Модест Иванович зашел за кусты бузины, росшие вдоль дома, у которого он стоял, и сел на скамеечку у чужих ворот, не спуская глаз со своих.

Вскоре в воротах появилась дебелая фигура Авдотьи Васильевны. На левой руке у нее качался жестяной бидон: она шла в лавку за керосином. Модест Иванович низко пригнулся и сидел так, пока спина Авдотьи Васильевны не скрылась за угловым домом. Тогда он вскочил и с мальчишеской легкостью и живостью перебежал улицу.

Поднявшись по лестнице, он открыл дверь, прошел в спальню и подергал ящик комода. Он был заперт.

С тем же упрямым и острым блеском в глазах Модест Иванович сбегал на кухню и принес топор. Он вставил край лезвия в щель и нажал. Перемычка затрещала, и ящик открылся. Модест Иванович залез рукой под белье и вытащил десять сторублевых билетов. Он усмехнулся и полоЖил их в карман. Так же нажимая топором, закрыл ящик снова и отнес топор на кухню. Из шкафа достал осеннее пальто и Надел его. Окинул задорным взглядом комнату и вышел.

На улице опять увидел Леньку. Мгновенная тень прошла по его бледному лицу, по Детским пухлым губам бутончиком. Он поднял Леньку с земли и крепко поцеловал.

Не привыкший к нежностям, Ленька удивленно вытаращился на отца.

— Не говори матери, что я здесь был, — сказал Модест Иванович, опуская Леньку наземь.

— Не скажу. Зачем мне говорить? Она меня поколотит за то, что я с тобой разговаривал, — степенно сказал Ленька вдогонку уходящему Модесту Ивановичу.

Над городом уже серел сумеречный дым, когда Модест Иванович появился на вокзале. Он шел по вестибюлю, рассеянно озираясь, пока не увидел на стене карту железнодорожных путей. Он подошел к ней и долго стоял, шевеля губами. Взгляд его сползал по карте все ниже к югу, пока не уперся в сплошное голубое поле с рваными краями.

Модест Иванович сжал веки, и перед ним встало розоватое утро, сизая пелена блестящей воды, нежное покачивание баркаса.

Открыв глаза, он окликнул проходящего носильщика.

Носильщик подошел, вытирая нос концом фартука.

Модест Иванович сказал сурово и властно:

— Слушайте! Мне нужен билет.

— Куда, барин? — осведомился носильщик.

Модест Иванович на мгновение замялся и опять повернулся к карте. Его вытянутый палец черкнул по бумаге и уперся в маленький кружок возле синего поля.

— Вот сюда.

— В Севастополь? — сказал носильщик и покачал головой: — Трудновато, барин: сезон сейчас, — переполнено. Меньше десятки...

— Ну, пожалуйста... Мне очень нужно, — сказал Модест Иванович с умоляющей дрожью голоса, — я заплачу.

Носильщик сдержал усами растопырившее его рот удовольствие.

— Ну, разве уж для вас, барин, как—нибудь столкуемся с кассиром. Пожалуйте деньги.

Модест Иванович вынул одну сторублевку и торопливо сунул ее в руки носильщика.

— Вы обождите, барин, в буфете. Касса откроется минут через двадцать, я тогда к вам приду.

Модест Иванович вошел в буфет. Под потолком шумел электрический вентилятор; сияя, подрагивали лампочки в люстре над столом; пахло пивом и жареным мясом. Свет, шум, запах кухни — все это приятно ошеломило Модеста Ивановича и словно опьянило его. Он присел за стол. Подошедший официант выжидательно остановился.

Модест Иванович нерешительно поглядел на него.

— Угодно карточку? — спросил официант.

Модест Иванович пробежал глазами поданную карточку и молчал.

— Из напитков ничего не прикажете? — подсказал официант.

Модест Иванович удивленно взглянул на склонившегося официанта.

В последний раз он пил вино на своей свадьбе. Оно было налито в узкий и длинный стакан на тонкой ножке и было холодное, пенящееся и приятно кололо язык. С тех пор у него не было во рту ни капли вина, и он не знал никаких напитков, кроме чая. Но здесь, среди шума и света, в тревожно бодрящей суматохе вокзала, ему захотелось опять испытать то колкое веселящее ощущение, которое он испытал за свадебным столом. Он пожевал губами и сказал официанту:

— Вы мне дайте этого... как его, ну желтого... шипит.

Его на свадьбах пьют.

В узких татарских щелках официанта мелькнул на мгновение изумленный блеск, но долгая ресторанная выдержка тотчас выключила его. Он сказал:

— Шампанское? Какое прикажете?

— А разные есть? — осведомился Модест Иванович.

— Разное—с. Есть русское Абрау и заграничное Редерер.

— А какое лучше?

— Конечно—с, Редерер. Только оно дороже.

— Тащи Редерер, — приказал Модест Иванович, чувствуя подступающее головокружение. Он уже хмелел без вина первозданными, никогда не испытанными чувствами.

Он выпил натощак три бокала Редерера. Шампанское случайно залежалось в дрянном буфете уездного вокзала, где никто никогда не требовал его, и поэтому оказалось выдержанным и крепким. Когда пришел носильщик с билетом, Модест Иванович расплатился, трудно поднялся и заплетающейся походкой, бессмысленно и дерзко улыбаясь, пошел на перрон.

— Чудной гражданин, — сказал официант носильщику, провожая взглядом Модеста Ивановича.

— Не иначе, как без винтика, — подтвердил носильщик.

Поезд, шипя и фыркая, веселый, пыльный и запыхавшийся, шумно влетел наконец на вокзал, зовя и радуя белоосвещенными окнами. Модест Иванович, раскачиваясь и толкая встречных, долго толкался во все вагоны, пока не разыскал свой.

Проводник указал ему место номер девятый на нижней полке.

— Куда едете, гражданин?

— К ч—черту на кул—личкй, — ответил Модест Иванович, грузно садясь на койку. Ослабевшие ноги не держали тела.

— А где ваши вещи? — спросил профессионально—привычно проводник.

Модест Иванович засмеялся и поводил пальцем у носа проводника.

— В—вещи?.. Нет... Н—нет у меня вещей... Я нал—легке, п—понимаешь?

— Он налегке и навеселе, — раздался голос из соседнего отделения.

Сверху пролился тихий женский смех.

Проводник опять наклонился к Модесту Ивановичу.

— Вы бы легли, гражданин. Вам постель дать?

— Дать, все дать!.. — отвечал Модест Иванович засыпающим голосом.

Проводник принес подушку и матрац и, перевертывая самого Модеста Ивановича, как матрац, уложил его. Модест Иванович вытянулся на спине и мгновенно заснул.

Лицо его, с выпяченным, как у ребенка, пухлым раскрывшимся ртом, в темноте нижней койки казалось юным и трогательно—привлекательным.

Худенькая пассажирка с ярко накрашенными губами, лежавшая на верхней койке и смеявшаяся при появлении Модеста Ивановича, перегнулась, опираясь на локоть, И долго смотрела в это лицо со странным, как бы оценивающим выражением.

Поезд тронулся. Пассажирка отвернулась и, достав сумочку, мазнула алым карандашиком по нестерпимо ярким губам.

5

Поезд летел в золотой степной пыли, стуча и звеня сцепами, словно вырвавшийся конь оборванными удилами.

Белое степное солнце вливалось в открытое окно купе непалящим приятным жаром.

В голове у Модеста Ивановича была смутная тяжесть и звон. Он Спустил ноги на пол и, подставив лицо упругим толчкам несущегося навстречу поезду ветра, задумался.

Вчерашний день показался ему отошедшим безвозвратно далеко, небывалым, только приснившимся. На мгновение сердце его сжалось, когда он вспомнил покинутый родной очаг, детей, свой пустой стул и стопку ожидающих его в здании финотдела ордеров.

Охнув, он даже привстал от испуга и жалости и сделал такое движение, словно хотел выскочить через стенку вагона, но тотчас же сел, весь покрывшись холодной испариной.

Сквозь золотеющую пыль степи приблизилось и встало, заслоняя окно вагона, жирное, с расквашенными губами и колючим взглядом, лицо Авдотьи Васильевны, и сразу сквозь тяжесть и звон, сквозь разорванные мысли, пробилась и всплыла с новой силой боль вчерашнего, незаслуженного оскорбления. Модест Иванович замотал головой и даже сказал вслух:

— Нет... нет!..

Чувства испуга и жалости поспешно отступили перед ненавистью и обидой.

Но все же Модест Иванович чувствовал сосущее смущение и неловкость. Он вспомнил, что в доме не было денег, что, кроме тысячи, вынутой им из комода, у Авдотьи Васильевны оставалась мелочь, всего около трех рублей, — месяц был на исходе, доживали остатки жалованья.

Модест Иванович пощупал борт пиджака — сторублевки тихо и вкрадчиво захрустели под материей. Этот хруст подсказал Модесту Ивановичу решение.

Он окликнул появившегося в купе проводника: — Скажите, вот... мне нужно послать деньги. Как это сделать?

Проводник, подметая пол, не спеша ответил:

— Как?.. Известно. Очень даже просто, гражданин. На станции пойдете в отделение и отправите. Вот через час Лозовая будет, там стоянки пятнадцать минут.

Модест Иванович отвернулся лицом в угол, бережно вынул деньги и пересчитал. После покупки билета и вокзального кутежа у него оставалось еще девятьсот двадцать пять рублей в бумажках и немного серебра. Модест Иванович почесал нос, соображая, и, отсчитав восемь десятичервонных бумажек, отправил их во внутренний карман пиджака. Сто двадцать пять с мелочью сунул в карман брюк и, пододвинувшись к окну, высунулся в него, разглядывая мелькавшие мимо сжатые хлебные поля с правильно расставленными в шахматном порядке пирамидками снопов, стрельчатые перья тополей и сахарно—белые, в жирной и густой зелени, мазанки.

Он простоял у окна до Лозовой. Когда паровоз, фыркнув в последний раз, остановил бег у приземистого вокзала, Модест Иванович надел каскетку и, вышедши на перрон, спросил у железнодорожника в красной фуражке, где почта.

Идя по указанному направлению, он остановился в дверях вокзала, вынул приготовленные восемьсот рублей, отслюнил еще три сторублевки и отправил их в брюки к прежним ста двадцати пяти. У окошечка он попросил бланк перевода и, нагнувшись над конторкой, вывел своим каллиграфическим почерком цифру 500.

Но, не успев написать адреса, он отнял перо от бланка и опять пожевал губами. Со смущенным и извиняющимся выражением он протянул руку в окошко и попросил второй бланк.

Торопливо, словно боясь, что кто—то укоризненно смотрит через его плечо, прикрывая бланк ладонью, он написал новый перевод, но уже сумма была не пятьсот, а двести. Горько вздохнув, Модест Иванович положил перо и подал бланк телеграфисту.

Получив квитанцию, он вернулся в вагон, купив по дороге у мальчишки пирожок с мясом. Разложив на коленях вытащенный из кармана обрывок газеты, он принялся уплетать пирожок, не замечая, что худенькая пассажирка с верхней койки наблюдает за ним.

Он доел пирожок, тщательно подобрал с газеты все крошки и откинулся на спинку сиденья, сложив руки на груди.

Им овладела легкая и нежащая бестревожность; голос совести больше не мучил его.

Внезапно он увидел над своей головой свесившуюся с верхней койки женскую ножку в телесно—розовом шелковом чулке. На ней, вися только на пальцах, покачивалась, поблескивая, лакированная туфелька.

Модест Иванович инстинктивно отвел глаза; однако ритмическое покачивание туфельки неотвратимо приковывало его внимание. Он покраснел и хотел выйти в коридор; но ножка вздрогнула, туфелька сорвалась и с сухим кожаным стуком ударилась об пол.

Модест Иванович, захолодев, услышал капризно—жалобный голос:

— Ай, моя туфелька!

Он не шевельнулся, он сидел, растопырив руки и не отрывая взгляда от лежащей на полу бочком туфельки.

Капризно—жалобный голос сказал опять:

— Будьте добры, если вас не затруднит... Мне очень неудобно слезать.

Модест Иванович стремительно, словно хотел упасть рядом с туфлей, нагнулся, неловко схватил ее и, не подымая головы, ткнул вверх.

Пассажирка сказала:

— Ах, простите, что я затрудняю вас, но эти жесткие вагоны — такой кошмар. Я даже повернуться не в силах. Не сможете ли вы мне надеть туфельку? Тысячу раз извините...

Модест Иванович затрепетал, смотря в сторону, пытался одной рукой насунуть туфельку на спущенную ступню. Но туфелька не надевалась.

Пассажирка засмеялась:

— Ах, какой вы неуклюжий! Неужели вы никогда не надевали туфель дамам? Да не так же. Возьмите одной рукой за щиколку, а другой надевайте. Ну, ну, так.

Модест Иванович несмело сунул и другую руку и коснулся теплого скользкого шелка, обжегшего его пальцы. Это ощущение словно пронизало его щекотной и горячей дрожью с головы до пят, и было одновременно страшно и сладостно. Так сладостно, что, уже надев туфельку, он не отнимал пальцев, как будто нога была металлом, к которому прилипает кожа в жестокий мороз.

Пассажирка, прищурив длинные томные глаза, с усмешкой смотрела на Модеста Ивановича.

— Ай, ай, какой увалень! — сказала она. — Сколько вам лет?

— Тридцать пять, — сухим хрипом выжал из себя Модест Иванович.

— Неужели? И вы до сих пор не научились надевать дамам туфли? Какой стыд! Или вы умеете только снимать? Вы женаты? А ваша жена не сердится, что вы не умеете надевать ей туфли? — забрасывала пассажирка вопросами под хохот соседей.

Модест Иванович выпустил наконец ногу пассажирки и бессмысленно топтался в узком пространстве между койками, не зная, что делать.

— Боже, какой симпатичный медведь! — вскрикнула пассажирка, всплеснув руками и зазвенев надетыми на них браслетами — Вас, я вижу, надо дрессировать. Помогите мне слезть.

Она положила руку, пахнущую духами, на плечо Модесту Ивановичу и спорхнула вниз, навалившись на Модеста Ивановича хрупким и ясно ощущаемым сквозь легкую летнюю блузку телом.

— Пойдемте на площадку. Здесь такая давка и духота. Ненавижу ездить в жестких, — сказала она, продевая руку под локоть Модеста Ивановича, и, блеснув глазами, спросила: — А как вас зовут?

— Модест Иванович.

— Очень мило... очень. Ну, пожалуйте.

Модест Иванович вздохнул и покорно пошел за пассажиркой по проходу, вдыхая запах духов и пудры, дразнивший И волновавший его.

В тамбуре пассажирка открыла дверь и села на ступеньку вагона. Ветер затрепал ее газовый шарф, шлепнул его концом по коленям Модеста Ивановича. Он вздрогнул от чуть слышного прикосновения ткани и покраснел.

Пассажирка запрокинула голову назад и, показывая мелкие беличьи зубы, сказала:

— Знаете ли, Модест Иванович, вы меня ужасно заинтересовали. Ужасно! У вас такой милый вид. Я очень боюсь в дороге знакомиться. Теперь развелось столько ужасных людей. Но вы произвели на меня самое лучшее впечатление. Я чувствую, что вам можно верить. Вы едете на курорт? Вы служащий?

Она щебетала быстро, с лукавым прищуриванием глаз, и ее голос, фигура, глаза, улыбка очаровывали Модеста Ивановича с каждой минутой все прочнее. Он немного помедлил с ответом на ее последние вопросы, обдумывая, что сказать такой милой, ласковой и прелестной женщине.

— Видите... — Он замялся. — Простите, я не знаю, как вас называть?

— Меня зовут Клавдией, — ответила пассажирка.

— А по отчеству?

— Нет, нет! Называйте меня без отчества: просто Клавой. Я маленькая, и мне хочется, чтобы со мной обращались, как с маленькой. Я люблю, чтобы мои друзья звали меня Кла—авой, — протянула она нараспев.

Модест Иванович беспомощно потупился.

Голос, вкрадчиво—нежный, томительный и льстивый, это требование звать полчаса назад еще совершенно чужую женщину уменьшительным именем — наполняли его предчувствием необычайного. Он провел языком по пересохшим губам.

— Да, что же вы стоите, садитесь тут, — предложила Клава, отодвигаясь к поручням вагона.

Модест Иванович неловко, цепляясь за поручни и зажмурившись, — у него кружилась голова от мелькания шпал под вагонами, — сел рядом с ней.

— Ну, рассказывайте! Вы лечиться или отдыхать? Модест Иванович прокашлялся.

— Собственно говоря, я даже не знаю, как вам объяснить... Я совсем не на курорт. И не лечиться, и не отдыхать... Я, как бы это выразиться... я... ну, беглый!

— Как! — вскрикнула изумленная Клава. — Вы беглый? Боже, как это интересно! — Она теснее придвинулась к Модесту Ивановичу. — Беглый! Откуда вы бежали? Из тюрьмы? Вы убили кого—нибудь? Вашу жену? Из ревности?

Модест Иванович вспыхнул и сделал протестующий жест.

— Нет, вы меня не поняли. Я никого не убивал.

— Ах, простите. Я глупая, я не поняла. Вы бежали. — Она оглянулась и, понизив голос, приближая губы вплотную к уху Модеста Ивановича, шепнула сквозь лязг колес: — Вы бежали из гепеу. Вы, вероятно, бывший граф или князь... Я сразу угадала. У вас такое лицо.

Модест Иванович нахмурился.

— Я честный гражданин, — ответил он почти сурово, — никакой не граф, и фамилия моя — Кутиков. И бежал я вовсе не из тюрьмы и не от гепеу.

— Ну вот! От кого же еще можно бежать? — Разочарованно проворковала Клава, выпятив губы.

Модест Иванович испугался, что она встанет и уйдет от него.

— Я бежал от жены, — вставил он поспешно. Глаза Клавы округлились.

— От же—ены? Что вы говорите? Это тоже восхитительно. Тогда мы с вами прямо товарищи. Я тоже почти бежала от мужа. Собственно, он мне даже не муж, а так... Но он мне надоел, и я убежала от него месяца на два. Конечно, с его согласия. Но это дела не меняет. Расскажите, почему вы бежали от вашей жены? Это так меня интригует! Ужасно!

Модест Иванович помолчал, подбирая мысли, чтобы начать рассказ. Клава торопила его, теребя за рукав:

— Да ну же, ну! Рассказывайте. Экий копун!..

И, подстёгиваесмый восхищенными, беспрерывными понуканиями соседки, Модест Иванович, на ступеньке вагона, над уносящимися назад шпалами, рассказал ей историю своей жизни от начала и до последнего дня в родном городе.

— Ну, вот и еду. Даже не знаю куда... Наобум! Только знаю, что туда, домой, я не возвращусь. Ни за что, — решительно закончил он.

— Бедненький, — сказала Клава, похлопав его по руке. — Как мне вас жаль!.. Вам нужен сейчас друг. Да, да, именно друг и именно женщина. Мужчины такие бесчувственные... Хотите, я буду вашим другом?

Модесту Ивановичу показалось, что вагонная подножка оторвалась и он с бешеной быстротой летит в звенящую пропасть.

Клава дотронулась до его щеки.

— Ну, что же?.. Хотите?

— Спасибо!.. Но только... боже мой! — вскрикнул Модест Иванович. — Я—такой... скучный, неинтересный, а вы такая... такая... — он захлебнулся, — такая чудная.

Клава сняла с Модеста Ивановича каскетку и, трепля его соломенные волосы, прощебетала:

— Вы мне очень нравитесь, очень. Мы — друзья.

6

Пообедав в Александровке и распив для крепости дружеского союза бутылку «Шато—Икем», Модест Иванович, после отхода поезда, опять устроился в тамбуре вместе с Клавой.

Клава смеялась, нежно глядела, пела вполголоса песенки Вертинского слабым глуховатым голоском.

Модест Иванович стоял и таял. Клава казалась ему неземным существом, и вся она, от стриженой сухощавой птичьей головки до острых кончиков лакированных туфель, была особенно желанно милой, но коснуться ее было страшно.

В оловянное ваше сердце
До сих пор не попал никто...

вкрадчиво пела Клава, опуская на щеки густо начерченные ресницы и вскидывая из—под них на Модеста Ивановича неизъяснимый взгляд.

Внезапно прервав пение, она сказала

— Боже мой! Вы опять стоите? Вот чудачок? Здесь же есть место.

Она подвинулась.

Модест Иванович затоптался. Ему и хотелось сесть, и какой—то внутренний голос невнятно предостерегал.

— Ха—ха—ха! — брызнула капельками смеха Клава. — Вы боитесь? Это вас так напугала ваша жена? Но я же не похожа на нее? А может быть, похожа? Ай, какое несчастье!

— Нет, нет, что вы?! Разве можно сравнить? — задохнувшись набежавшей в рот слюной, пролепетал Модест Иванович.

— Да ну? Значит, я лучше? Да? Какой вы милый! Ну, садитесь же.

Модест Иванович сел.

На узеньком сиденье было тесно. С одной стороны от двери вагона продувал острый ветерок, с другой мягкой теплотой давило сквозь дым батиста бедро Клавы, и у Модеста Ивановича было ощущение, словно к одному боку приставили пузырь со льдом, а к другому горчичник. От этого он заерзал и не смел поднять глаз.

— Вам неудобно? Возьмите меня за талию! — приказала Клава.

Модест Иванович послушно и неловко положил пальцы на ее спину.

— Итак, вы, значит, не знаете даже, куда ехать? Бедненький! Но ведь нужно же вам придумать место назначения, — продолжала Клава и, помолчав, предложила: — Хотите ехать со мной? Я еду в Балаклаву. У меня там дело, мне обязательно нужно туда. А вам ведь все равно. А я не хочу расстаться с вами. Я так к вам привязалась, вы такой ми—ивый, — протянула она, ставя «в» вместо «л» в слове «милый».

Модест Иванович вздрогнул и быстро взглянул на Клаву. Неужели он не ослышался? Неужели? И торопливо, чтобы она не успела передумать, вскрикнул:

— Конечно! Конечно, мне все равно куда. Я тоже хочу... быть возле вас, — тихо и стыдясь сказал он.

Клава подняла к его губам свою ладонь, и Модест Иванович клюнул ее носом. Клава замолчала.

Звон и лязг под полом вагона редел, поезд замедлял ход.

Клава лукаво пропела:
Огонек синевато—звонкий,
И под музыку, шум и гам
Ваше сердце на нитке тонкой
Покатилось к его ногам.

Грохоча роликами, откатилась дверь тамбура, и в нее протиснулся широкоплечий обер поезда. Увидев Модеста Ивановича и Клаву, он приветливо осклабился.

— Задержка, граждане. На полустанке простоим два часа. Так что, ежели желаете, можете погулять по степу при луне.

— А что случилось? — спросила Клава, вставая, и в ее вопросе Модесту Ивановичу послышалась тревога.

— Да ничего такого. Платформа впереди опрокинулась. Убирають, — ответил обер, проходя в вагон.

Клава вздохнула.

— Пойдемте, в самом деле, погуляем. Ночь чудная такая, не стоит сидеть в вагоне.

Модест Иванович спрыгнул на дощатую платформу полустанка, едва остановился поезд, и подхватил Клаву.

Они прошли мимо красной добродушной водокачки и станционного баштана — и вышли в степь.

Вдоль путей тянулись шпалеры желтой акации. Ее вырезные листики дрожали в сумраке с тонким шелестом, словно бесчисленные крылья стрекоз. Рельсы блестели лентами серебряного серпантина, брошенными в степное марево. Ковыли бледно пушились под ногами, переливаясь волнами... Волнующей горечью плыл полынный запах.

Далеко за мягкими шапками курганов горела широкая полоса искрами рассыпанного сахара. Искры дрожали, плыли, мельтешили в глазах.

— Сиваш, — шепнула Клава, указывая на этот мелькающий блеск. — А завтра увидим настоящее море.

Она крепче прижала поддерживающую руку Модеста Ивановича и заглянула снизу ему в лицо дикими козьими глазами.

В них был такой же дрожащий блеск, как в далекой воде Сиваша. Он тревожил, томил и лишал сил. Модест Иванович остановился.

— Вы устали? — спросила Клава.

Модест Иванович с усилием повернул присохший к зубам язык.

— Н—нет, — сказал он, заикнувшись и подрагивая нижней челюстью, — н—нет. У меня голова кружится.

— Ну? Неужели? — прошептала Клава, придвигаясь еще ближе. — Отчего же? Это, наверное, от полыни, — безжалостно—наивно сказала она, с такой же одичалой, как глаза, улыбкой.

— Н—не знаю... Мне страшно, — выдавил, теряя сознание, Модест Иванович.

Клава усмехнулась еще томительней. Яркие губы—пиявочки были совсем рядом, жадно топырились, готовые присосаться, то казались маленькими с булавочную головку, то растягивались до громадных размеров.

— Ну, — глухо сказала Клава, кладя руки на плечи Модеста Ивановича, — что же дальше?

Модест Иванович оседал под нажимом, пока пиявочки не оказались на уровне его рта. Тогда он почувствовал тупой укол и никогда не испытанную дрожь. Застонав, он схватил легкое тело Клавы, прижался к ее рту, так что стукнули встретившиеся зубы, и, хрипя, колотясь, целовал, целовал, торопясь насытиться, наверстать все утраченное за пустую свою жизнь.

С полустанка дребезгом ударил звонок повестки. Клава уперлась ладонями в грудь Модеста Ивановича.

— Пусти... пусти же, сумасшедшенький! — притворно—испуганно вскрикнула она. — Поезд уйдет.

Но Модест Иванович не слушал и тянулся к ней, жалобно мыча.

— Ну, довольно, глупый. Довольно. Еще успеешь, — сказала Клава, закрывая его рот ладонью. — Нужно ведь идти.

Модест Иванович всхлипнул и отрезвел, увидел степь, лунный опаловый дым, высокую водокачку, освещенную черточку поезда и белый волан пара над паровозом. Все показалось ему преображенным и прекрасным.

— Клава! — сказал он отчаянно. — Клавочка!..

— Идем. — Клава тряхнула головой и поспешно пошла к полустанку.

Модест Иванович, путаясь в ковылях, вприпрыжку спешил за ней.

У водокачки Клава замедлила шаги и снова взяла Модеста Ивановича под руку.

— Боже, как не хочется возвращаться в этот треклятый вагон. Тесно, дымно, воняет со всех сторон глазеют. Гадость. А мне хочется побыть с тобой, мивый.

— Что же делать? — отчаянно сказал Модест Иванович. Клава остановилась.

— Да есть выход... Перейдем в международный в отдельное купе. Придется немного доплатить, зато...

— А пустят? — перебил Модест Иванович: международный вагон казался ему запретным местом.

— Чудачок, — приближалась Клава, — если заплатить, так и в рай пустят.

У международного вагона стоял проводник в синей куртке с блестящими пуговицами. Клава, оставив Модеста Ивановича, подошла к нему. Модест Иванович слыхал, как она тихо говорила с проводником, и проводник лениво, покровительственным баском, ответил:

— Пожалуйста, гражданка. Хоть сейчас можете садиться, по крайности живые люди будут, а то вагон пустой идет. А вещи я вам перенесу. В четвертом вагоне, говорите, десятое место? Ладно. В Джанкое приплату сделаем — баста.

Он открыл дверь.

— Котик, — позвала Клава Модеста Ивановича. — Все в порядке.

Проводник отпер купе и дал свет. Серая бархатная кабинка была раем после духоты и формалиновой вони жесткого вагона. Модест Иванович развалился на пружинящем диванчике и почувствовал себя значительным, важным и всемогущим.

Проводник принес вещи Клавы в момент отхода поезда.

— Так вы, гражданин, дайте мне, значит, сорок два рубля на доплату и можете спать до самого Севастополя спокойно.

Модест Иванович отсчитал пять червонцев.

— Сдачу я вам с билетами принесу.

— Не нужно сдачи, — охмелев от собственного величия, сказал Модест Иванович. Проводник низко склонился, захлопывая дверь.

— Котик! Ты с ума сошел! Восемь рублей на чай! — возмутилась Клава.

— Ничего, ничего, — поспешно сказал Модест Иванович. — Я никогда не тратил денег. Пусть. Он — бедный человек.

— Ты добренький, — улыбнулась Клава, снимая с Модеста Ивановича каскетку и ероша соломенные волосы. — Вот мы и одни с тобой, котик. Ты рад?

Поезд грохотал по насыпи. С обеих сторон плескалась в насыпь зажженная луной вода.

Клава долго стояла у окошка, поднялась и развязала поясок платья.

Раскладывая постель на верхнем диванчике, сказала:

— Пора спатьки, котик.

— Да, — ответил Модест Иванович, цокнув зубами. Клава погасила лампочку.

Модест Иванович слышал в темноте царапающее шуршанье платья, словно шелестела крыльями невидимая ночная бабочка, и смутно видел тонкий силуэт. Скрипнули пружины дивана, и голос Клавы позвал сверху:

— Котик! Поцелуй меня и скажи мне «бай—баиньки». С остановившимся сердцем Модест Иванович поднялся и, едва поднимая ноги, подошел к краю койки, ощупывая темноту.

Пальцы его запутались в Клавиных волосах, и Клавины руки захлестнули душистой петлей его голову.


Модест Иванович повернулся и рядом с собой на подушке увидел розовую, покрытую пушком щеку. Клава улыбалась ему.

Модест Иванович застыдился и спрятал глаза. Клава сладко потянулась и поцеловала Модеста Ивановича в нос.

— Котик мной доволен? — спросила она.

Модест Иванович вместо ответа потерся губами о Клавино тоненькое плечо.

Клава достала из—за подушки коробку папирос и закурила.

Закурив, она легко спрыгнула с постели и подняла синюю шторку на окне.

— Котик, вставай. Мы уже Альму проехали. Нужно одеваться. Скорей.

Модест Иванович испуганно вскочил.

Серая кабинка была наводнена слепящим синим блеском. Духовитый ветер играл со шторкой. Поезд несся мимо густых садов. Тяжелая листва блестела лаком.

Клава, стоя посреди купе, одевалась.

Модест Иванович, торопясь, собрал разбросанные части своего туалета и наскоро облачился.

Клава высунулась в окно. Модест Иванович подошел к ней, взволнованный, благодарный, обрадованный блеском и светом.

— Как хоро... — начал он и не кончил.

Что—то скрежетнуло и громыхнуло, что—то навалилось, и полная мгла скрыла купе.

Испуганный Модест Иванович почувствовал, как всем телом прижалась к нему вскрикнувшая Клава, но не успел опомниться, как она расхохоталась.

— Боже мой! Да ведь это туннель! Вот дурачки.

По черным стенам, закрывшим окно, замелькали блестящие пятна. Стены порыжели и оказались массивами камня. Мгновенье — и поезд выскочил снова в синеву и блеск.

— Море! — ахнула Клава, бросаясь к окну.

Модест Иванович кинулся за ней; в просвете белых скал, на которых лепились какие—то постройки, увидел бирюзово—зеленую дугу залива, а за ней уходящую до горизонта густо—кубовую широту открытого моря.

Блекло—синие глаза вспыхнули остро и упрямо. Он вытянул руку и сказал раздельно и звонко:

— Та—лас—са!

— Что? — повернулась Клава.

— Таласса! По—гречески взморье, — ответил рассеянно Модест Иванович, не отрываясь от синевы.

— Ты знаешь по—гречески? — быстро спросила Клава, и в вопросе ее вспыхнула непонятная тревога, такая же, как при сообщении обера о задержке поезда.

— Нет! Одно только слово. Меня выучил дядя. Оно мне очень нравится, — сказал удивленный ее беспокойством Модест Иванович.

— А—а, — успокоенно протянула она и села на диван. — Сядь, котик, я тебя поцелую.

Модест Иванович сел и поймал ее звеневшее браслетами запястье.

— Клавочка, — сказал он задумчиво и любовно. Клавочка...

— Ну, что? — спросила она, улыбаясь. Модест Иванович не сразу ответил.

— Кто ты, Клавочка? Ты обо мне все знаешь, а я о тебе — ничего. Я хочу знать, кто ты, Клавочка.

Клава усмехнулась и задумалась. Модест Иванович с надеждой и мольбой смотрел на нее. Она чуть порозовела.

— Ты никому не скажешь?

Модест Иванович даже привскочил от обиды. Клава погладила его по колену.

— Я гадкая, — сказала она, выпятив нижнюю губу, я врунья, котик. Никакого мужа у меня нет. И я еду не отдыхать вовсе. Я работаю у Изаксона.

Модест Иванович вопросительно вскинул подбородок.

— У Изаксона? Кто это Изаксон? Клава звякнула браслетами.

— Ты не знаешь Изаксона? На Покровке? Его вся Москва знает.

— Я в Москве никогда не был.

— Ах да, котик. Я забыла. Изаксон — магазинщик. Белье и галантерея. Но это пустяки. Изаксон работает на контрабанде. У него отделения в Батуме, Балаклаве, Харбине, Витебске, Ленинграде. Конечно, тайные... Я тебе рассказываю секрет. А мы работаем у Изаксона по перевозке товаров. Мы ездим как курортные дамы, и Изаксон за каждую поездку платит двести рублей. И я еду сейчас за партией контрабанды к. грекам в Балаклаву...

Она быстро взглянула на дверь и смолкла. По коридору вагона зашуршали шаги, и проводник, постучав, крикнул в дверку:

— Севастополь.

Модест Иванович не слыхал оклика и не видел Клавы.

Он сидел на диванчике, уперши руки в колени, и смотрел вперёд с таким выражением, словно перед ним только что распахнулся занавес пышного и неотразимо влекущего спектакля.

— Контра—банда! — сказал он в пространстве таинственно, вникая в сокровенный и заманчивый смысл произнесенного слова.

7

День, проведенный в Севастополе, прошел для Модеста Ивановича как во сне.

Он покорно сопровождал Клаву на Исторический бульвар, в панораму обороны, а оттуда на Малахов курган и на развалины Херсонеса, но ни громадное размалеванное полотно панорамы, пахнущее порохом и кровью, ни облитые солнцем, как керамиковый горшок золотой глазурью, древние камни Херсонеса не занимали его и не привлекали его внимания.

Он рассеянно слушал объяснения сторожей, рассеянно смотрел на французов, атакующих батарею Жерве, бегло скользил глазами по гладким стенам продовольственных цистерн мертвой столицы Черного моря и по мозаичному полу разрушенных базилик, но мысли его были далеки от всего виденного, и на вопросы Клавы он отвечал невпопад.

Клава вспылила и назвала его пентюхом, но и это не произвело на него впечатления.

Так же молчалив и рассеян он был и на пути в Балаклаву, в машине, с ревом пожиравшей белесоватую и закрученную макарону дороги.

Клава сквозь дорожную вуаль искоса разглядывала его лицо, на котором лежало странное отсутствующее выражение.

— Да что с тобой, котик? — спросила она тревожно, перекрикивая пыхтенье автомобиля, взбиравшегося на косогор. — Ты болен?..

Модест Иванович нехотя оторвался от напряженного созерцания никому, кроме него, не видимой картины и недовольно ответил:

— Нет. Ничего. Так себе.

Клава надула губки и больше не беспокоила Модеста Ивановича расспросами.

В Балаклаве машина пронеслась по головокружительным закоулкам, распугивая воем, сирены кур и козлят, и остановилась у синей калитки в мазаном заборишке.

Клава выпрыгнула и постучала в калитку. За стеной яростно забрехали собаки, просовывая оскаленные морды в подкалиточную щель; затем послышался тяжелый удар в мягкое, обиженный собачий визг, и калитка открылась.

Сивоусый грек, свесив на нижнюю губу нос цвета сухой малины, выглянул, закрывая глаза от закатного солнца мохнатой ладонью, и радостно осклабил десны, усаженные ровными, похожими на мятные лепешки зубами.

— Тц, — причмокнул он. — Кляво! Калиспера! Давно здем. Заходи.

— Здравствуй, Яни, — сказала Клава, топя свою маленькую кисть в необъятной лапе старика. — Здравствуй. Я на этот раз не одна приехала... с мужем.

Старик шире осклабился.

— С музем так с музем. Место найдется.

Он поздоровался с Модестом Ивановичем и взял у шофера вещи.

Чисто выметенный дворик таял в тени абрикосовых деревьев, под ними на веслах сушились развешанные рыбачьи сети. Старик шел впереди, отгоняя рвавшихся собак. Он привел Модеста Ивановича и Клаву к белому одноэтажному флигельку с застекленной террасой и побежал за ключом. Вернувшись, отпер и пригласил внутрь.

Флигель состоял из двух крошечных комнат с плотно утоптанными, крашенными масляной краской земляными полами. Пахло сушеной травой и наливкой. В первой комнате стоял круглый ореховый стол, шкаф, стулья; вторую занимала гигантская домодельная кровать.

Старик сложил вещи на пол и сказал Клаве:

— Зиви, Кляво. Я пойду сказу, Христо скличу.

Он ушел, еле протискиваясь широкими квадратными плечами в игрушечную дверь.

Клава повернулась к Модесту Ивановичу:

— Ну, котик, тебе нравится? Хорошо? Перестань дуться, котик. Мы здесь славненько поживем.

Модест Иванович неопределенно улыбнулся. Внимание его было привлечено иконостасом развешанных на стене олеографий. Висели они здесь, видимо, давно и были густо засижены мухами, но под слоем мушиных точек можно было легко разобрать портреты усатых и носатых людей в расшитых куртках—безрукавках и слоеных юбочках—фустанеллах.

С ног до головы эти люди были обвешаны оружием. За широкими поясами у каждого торчало, по меньшей мере, три пистолета и такое же количество прямых и кривых ножей, и опирались они на ружья с вычурными прикладами.

— Ты не знаешь, Клавочка, кто это? — спросил заинтересованный Модест Иванович.

Клава припудривала нос перед зеркальцем и небрежно оглянулась.

— А!.. Эти? Бог их знает. Какие—то греческие разбойники или офицеры. Кто их разберет. Тут, у греков, в каждом доме их по сотне.

Модест Иванович попытался прочесть надписи под портретами, но они оказались напечатанными по—гречески. Он вздохнул и сел.

Со двора постучали.

— Войдите! — крикнула Клава, спешно пряча пуховку в дорожную пудреницу.

Отверстие двери заслонилось темным силуэтом, и в комнату втискался огромный и высокий, как кирасирская строевая лошадь, парень с дубленым кирпичным лицом.

Он снял с головы белую морскую фуражку, сверкнувшую золотым якорем, и, выпрямившись, почти достал теменем потолок.

— Калиспера, Клява, — произнес он; и от его голоса, низкого и рокочущего, дрогнули легким звоном стекла в окне.

— Калиспера, Христо, — ответила Клава и, показав на Модеста Ивановича, отрекомендовала: — Вот познакомься. Мой муж, Модест Иванович.

Парень положил фуражку на стол и недоверчиво поглядел на Модеста Ивановича.

— Муз? Когда зенилась, Клява?

— Недавно.

Парень прищурил на Модеста Ивановича зрачки, темные и лиловатые, как зрелая слива.

— Маленький муз. Негодящий, — решил он неожиданно, и прежде чем Модест Иванович успел обидеться, парень взял его ручищей за пояс брюк и приподнял на поларшина.

— Легкий, — проворчал он с обидным сожалением, ставя опешившего Модеста Ивановича на пол. — Зенсине тязелый муз надо. Зенсине легкий муз мало.

Модест Иванович попятился от парня в угол и оттуда раздраженно прикрикнул:

— Невежа!

Клава шутя ударила парня по руке.

— Фу, медвежище! Чурбан, Христо, — и, оборачиваясь к Модесту Ивановичу, сказала: — Котик, не обижайся на Христо. Христо простец, но такой славный.

— Ну да, — зло огрызнулся Модест Иванович, держась за пояс, — у тебя все славные. Он мне пуговицы оборвал.

— Ничего, котик. Я пришью. Садись, Христо, рассказывай, — защебетала Клава, подвигая Христо стул.

Он сел грузно и прямо, как каменный, аккуратно подтянув ровно заглаженные белые брюки.

— Цего рассказывать? Нецего рассказывать, — мрачно заметил он. — Изаксон мосенник.

— Ну? Почему? — спросила Клава.

— Мосенник! Деньги не прислал. Три раза писал — нет денег. Без денег нет работы. Ты скази Изаксону: Христо даром работать не будет. Работа опасная, сама знаес. Другого хозяина найду.

Клава усмехнулась.

— Не сердись, дружок. Изаксон не мог. Застой был в деле. Он со мной прислал, просил извинить. Вот, получай двести.

Она запустила руку за корсаж, вынула висящий на шелковом шнурке мешочек, отсчитала двадцать червонцев и, свернув в комочек, сунула Христо. Он, не считая, небрежно и равнодушно положил их в грудной карман ластикового кителя.

— Хоросо.

— Ну, а как дела, Христо? Скоро?

Христо повернулся, стул затрещал под его каменным задом. Он беспокойно кивнул сливяным зрачком на Модеста Ивановича, присевшего на подоконник. Клава заметила его взгляд.

— Ничего, Христо. При нем можно.

Христо пожал плечами и оперся на стол. Между ним и Клавой завязался быстрый и наполовину загадочный для Модеста Ивановича разговор. Среди понятных фраз о таможенниках, об опасном времени, наставшем для работы, мелькали совсем неизвестные Модесту Ивановичу слова.

Христо загорелся, болтал руками и сотрясал голосом стекла. Он говорил о какой—то «боре», поминутно упоминал «горишняк» и «низовку», «шаланду» и «дрейф», «фальшборт» и «лавировку». Сыпал, словно из мешка, специальными словечками, и от них все, что он говорил, было загадочно и заманчиво для Модеста Ивановича. Согнувшись на подоконнике, он вытянул шею и неотрывно слушал рокочущий разговор парня, а блекло—голубые глаза его, прикованные к дубленому лицу Христо, мерцали острым упрямым блеском.

— Не раньсе на неделе, — сказал Христо. — Остовая низовка задувает. Накат больсой. Нельзя в море выйти, пропадем к цортовой матери. И Тодька болен.

— Ну, как это неприятно, — сказала недовольно Клава. — Опять затяжка. Изаксон сердиться будет.

— Раньсе нельзя, — отрубил Христо и встал.— Коли нузен буду, говори Яни: он склицет.

— Ну, что ж. На нет суда нет. Но только при первой возможности выходи.

— Цто з, я себе враг? Мне тозе тянуть не дело, — ответил Христо, хлопая Клаву по руке.

Клава вышла с ним вместе, и Модест Иванович слыхал, как на террасе они перебросились еще несколькими фразами, сказанными шепотом, а потом Клава крикнула:

— Яни, а Яни! Поставь нам самоварчик! Вернувшись в комнату, Клава предложила Модесту Ивановичу:

— Пойдем, котик, прогуляемся к заливу, пока Яни самовар приготовит.

Модест Иванович хмуро согласился. Перешептывание Клавы с Христо не понравилось ему и пробудило внезапную ревность.

— О чем вы там шептались? — спросил он, надевая каскетку.

Клава удивленно взглянула на него.

— Как о чем? У нас есть свои дела, котик, — обронила она небрежно.

— А я не хочу, — вскрикнул, бледнея, Модест Иванович. — У тебя не должно быть никаких тайн от меня.

Клава звякнула браслетами и расхохоталась.

— Господи! Ты ревнуешь, котик? Ты с ума сошел? К кому? К Христо? Бедненький. Ну, я тебя успокою.

Она обняла Модеста Ивановича и кошечкой приластилась к нему. Модест Иванович немедленно оттаял.

— Ну, идем, котик.

Над горами парили ширококрылой серой птицей сумерки, закутывая пухом крыльев рваные очертания верхушек скал. Резво скачущая с уступа на уступ уличка привела их к заливу. Вода тихо плескалась в сонной бухте, тяжелая и маслянистая, перекатывая голубовато—лиловые, блестящие ленты.

У берега вразвалку колыхались рыбачьи баркасы. Их было много. Темная, колеблющаяся линия их тянулась по всему побережью бухты, уходя в мягкую замшу сумерек. На противоположном берегу дрожали колючие елочные звезды огней. Их отраженные зигзаги танцевали в воде, закутываясь батистовыми волнами оседающего тумана.

Модест Иванович остановился на мостике, прижав руки к груди. В белках его заиграл отраженный голубоватый блеск волны. Он тихо сказал опять, словно страшась разбить прозрачную тишь:

— Таласса.

— Тебе нравится, котик? — спросила Клава, прижимаясь к нему. Но он осторожно отстранил ее.

— Не мешай, — прошептал он. — Я всю жизнь думал об этом.

Он продолжал стоять в той же позе, смотря на мерцавшие огни.

Клаве стало скучно, она присела на швартовую сваю, раздраженно постучала каблучком в доски, но Модест Иванович не слышал.

Клава встала рассерженная.

— Домой. Яни ждет. Ничего все равно не увидишь. Модест Иванович вздохнул и поплелся за Клавой вверх по тропинке.

На террасе шипел самовар, в глубокой чашке прозрачным золотом теплилось айвовое варенье. Яни пожелал спокойной ночи и ушел. Модест Иванович сел и подпер подбородок кулаками. У него был такой же рассеянно—чуждый взгляд.

Клава гневно подвинула ему стакан.

— Я все понимаю, — сказала она оскорбленно, — я тебе уже надоела. Ты не знаешь, как от меня отделаться. Все мужчины — одинаковые свиньи.

Модест Иванович медленно поднял голову. На его лице мелькнуло глубокое удивление.

— Клавочка, господь с тобой! Что ты говоришь?

И была в его голосе такая искренняя и трогающая недоуменная обида, что Клава спросила:

— Но что же с тобой, котик? Вчера ты был такой веселый, а сегодня — прямо вареный рак.

Модест Иванович помолчал и вместо ответа неожиданно спросил:

— Вот этот самый... Христо, он и есть главный?

— Что главный? — удивилась Клава.

— Контрабандист...

— Ну, да! А зачем тебе?

Модест Иванович прищурился и помешал ложечкой чай.

— Клавочка, — сказал он, и голос его сломался странным волнением, — ты сможешь исполнить мою просьбу?

Клава, наливая чай, невнимательно спросила:

— Какую?

— Пусть... — Модест Иванович запнулся, — пусть они возьмут меня с собой.

— Куда? — Длинные подведенные глаза Клавы стали вдруг почти квадратными и уперлись в Модеста Ивановича.

— С собой, когда поедут... за контрабандой...

Клава смотрела на Модеста Ивановича, все шире раскрывая веки. Узкая серебряная струйка лилась из самовара в чашку, перелила через край и расплывалась круглым прозрачным блином по клеенке стола.

— Я ничего не понимаю, котик, — с испугом сказала она.

Модест Иванович упрямо смотрел на рыжее, прожженное на клеенке пятно возле своей чашки и ответил, не поднимая глаз:

— Я хочу с ними ехать за контрабандой.

Клава стремительно откинулась на спинку стула и захлебнулась смехом.

— Какой... ха—ха... ты забавник, котик... я думала — ты всерьез что—нибудь... ха—ха...

У рта Модеста Ивановича задрожала вздутая жилка. Он вскинул на Клаву упрямый и жесткий взгляд.

— Ты не смейся... Я всерьез... Мне нужно ехать. Клава оборвала смех и встала, вглядываясь в Модеста Ивановича.

— Да ты с ума сошел? Что это такое? Вот мука божеская. Он — за контрабандой! Еще только туда тебя и не носило.

— Я поеду, — сурово и почти грубо бросил Модест Иванович.

Клава вспыхнула и подбоченилась.

— Пое—едешь? — саркастически протянула она. — Кто тебя возьмет?

— Христо возьмет, — невозмутимо ответил Модест Иванович.

— Христо? Как бы не так. Христо меня не возьмет, хотя третий год меня знает. Он и так спрашивал, можно ли тебе доверять? Знаешь, какое у него дело?.. Одно лишнее слово — и пропал человек. Да ну, что глупости говорить. Пойдем спать.

Но Модест Иванович отрицательно покачал головой.

— Должен я поехать... должен... А зачем — этого но объяснишь, да и не поймешь ты... — произнес он глухо, и слова тускло стучали, срываясь с его губ, как галька во время прибоя.

Он чувствовал, что рассказать Клаве невозможно, да и он сам не сумел бы. Потому что сила, толкавшая его, рождалась не из ума, а от сердца и была необъяснима. Как было сказать, что в простых и будничных для Клавы, мелкой служащей торгаша Изаксона, словах «контрабанда», «море», словах, которые расценивались ею так же, как «галантерея» и «барыш», — для него, Модеста Ивановича, была вся стоцветная, прельстительная радуга вселенной.

В них воплощались для него, облекаясь живой, кричащей о себе плотью, сухие строчки жизнеописаний путешественников и мореплавателей, — строчки, бывшие отрадой его томительного бытия.

Как слепой от рождения, ходивший весь свой век в черной пустыне, без цветов и красок, и внезапно прозревший, он сам не верил себе, что открывшиеся глаза могут впивать земные просторы, и ему хотелось забрать в поле зрения весь земной шар со всеми его приманками.

И даже земли ему уже было мало, и если бы Христо с товарищами отправились за шелковыми чулками «Виктория», пудрой Коти и губной помадой Герлен в междупланетное пространство, он последовал бы за ними до последних пределов мироздания.

И, устремив пустые, засиневшие радостью глаза на стену комнаты, он молча сидел, не обращая внимания на Клаву.

Она сыграла свою роль, она была для него проводником, приведшим его к вратам сказочного мира, и отныне была уже не нужна.

И Клава, тоже не умом, а тайным женским чутьем, поняла, что между нею и Модестом Ивановичем встала неожиданная преграда. Поняла и возмутилась. Ей не хотелось расставаться. В жизни выпала ей судьба кустика «перекати—поле», гонимого ветрами изаксоновской коммерции из Балаклавы во Владивосток, из Владивостока в Витебск и оттуда в Батум. Эта жизнь, черствая и настороженная, отнимала от нее женское — ласку, уют, семью, и ее несложная душа маленькой мещанки бессознательно пыталась бороться с вихрем.

Как «перекати—поле» за придорожную кочку — она ухватилась за Модеста Ивановича, почувствовав в этом тихом человеке хоть минутную точку опоры. Но внезапно, с пугающей непонятностью, точка опоры пошатнулась. И, взглянув на Модеста Ивановича, Клава всплеснула руками и зазвенела браслетами. Голос ее подсекся подступающими слезами.

— Господи! Вот наказание. Зачем я только тебя, нескладного, за собой потянула. Думала — вот встретила хорошего человека, поживу по—ласковому, отдохну. Тоже ведь нелегкая моя жизнь — без дому, без отдыху. Того и гляди, в исправдом сядешь. Приластилась к тебе, как собачонка к хозяину, а ты от меня уж и бежишь.

Модест Иванович молчал, и Клава в отчаянии выкрикнула:

— Да вздор ты мелешь! Слышать не хочу. Никуда ты не поедешь, и я тебя не пущу и Христо прикажу, чтоб тебя не слушал. Тоже нашелся контрабандист! Фитюлька!

Модест Иванович вскочил и стремительно ушел в комнату. Клава растерянно поглядела ему вслед, понурившись, собрала посуду и, накрыв самовар крышкой, побежала за ним.

Модест Иванович уже лежал в кровати, лицом к стене, и не шевелился, словно спал.

— Котик, ты спишь? — тихо спросила Клава. Ответа не было.

Клава дунула на лампу; присев на край кровати, разделась и нырнула под одеяло.

В комнате было тихо и душно. За окном раздражающе скрежетали цикады.

Клаве стало смутно и страшно. Был непонятен и страшен Модест Иванович и его затея, и хотелось плакать. Еще больше хотелось, чтобы он приласкал, сказал хорошее, нежное слово, пожалел ее беспутную, собачью жизнь поставщицы контрабандного товара толстому Изаксону.

Она дотронулась до плеча Модеста Ивановича и впервые назвала его по имени:

— Модечка!

Но, напрягая слух, уловила только ровное дыхание. Тогда она отвернулась и, зажав зубами угол подушки, заплакала.

Модест Иванович по содроганию кровати понял, что Клава плачет, и гнев его мгновенно остыл. Ему стало жаль эту женщину, впервые открывшую ему любовь, ее трепет и радость.

Он повернулся.

— Клавочка! Ты плачешь?

— Ну, да, плачу! Безжалостный ты! Все вы безжалостные.

Модест Иванович поцеловал ее в темя. Клава, всхлипнув, приподнялась.

— Поцелуй меня крепко, гадкий котик. Противный контрабандист, — со смехом, прогоняющим всхлипывания, сказала она, привлекая Модеста Ивановича.

8

Ранним утром, когда Клава еще спала, Модест Иванович ушел к бухте и долго слонялся вдоль берега. Ушедшие на ночной лов баркасы медлительно и сонно возвращались, отягченные рыбой. Один за другим они показывались из узкой горловины между скал, запиравших выход из залива в открытое море, и на веслах подходили к берегу.

Над водой гулко неслись ругань и унылая гортанная песня. Модест Иванович побродил возле приставших баркасов, поглядел, как выгружают рыбу.

Рыба сыпалась в плоские корзины, сверкая серебряными и золотыми отливами, и казалось, что море отдает назад схороненные в нем сокровища.

Вдоволь насмотревшись, Модест Иванович ушел от бухты и по вьющейся тропинке, между зарослями орешника и кизила, закарабкался на гору.

Вскоре он очутился у подножья круглой, полуобвалившейся башни, сложенной из граненых каменных плит. Она высилась над заливом и городом, унылая и разрушенная; но бойницы, прорубленные в ее саженных стенах, все еще смотрели настороженно и гневно.

Модест Иванович обошел вокруг нее, продрался сквозь чащу кустарника и остановился в изумлении.

Перед ним внизу, во все стороны, куда хватал взгляд, лежала жемчужно—голубая, переливающаяся опаловой светлой мутью водная пропасть, незаметно тая и сливаясь с небом. По ней, с игрушечным пыхтеньем, оставляя за кормой темный следок, бежала двухмачтовая моторная шхуна.

Глубоко под ногами из—под прозрачной воды торчали обломки скал, и незлобный прибой обшивал их снежно—белыми оторочками.

Модест Иванович сел на корень горной сосны, снял каскетку и подставил голову освежающему соленому дыху, поднимавшемуся от воды. Он смотрел на лиловевшую вдали полосу горизонта, и за ней ему чудились невиданные страны, те чудесные острова и земли, которые были изображены на картинках в жизнеописаниях путешественников и мореплавателей.

Модеста Ивановича властно и необоримо позвала бескрайняя голубизна. Звавший голос был так искусителен и неотразим, что Модеста Ивановича потянуло прыгнуть в голубоватую пропасть немедленно. Он встал, негнущимися ногами подошел к краю обрыва и заглянул вниз, пошатываясь, как пьяный.

По всему побережью пенились снежные оторочки, и Модест Иванович, закрыв глаза, качнулся вперед; руки вскинулись, хватая воздух, и он, в испуге, бледный, внезапно вспотев, изо всей силы откинулся назад и, еще не открывая глаз, отступил на несколько шагов от обрыва.

Он провел ладонью по лбу, вытирая пот, и, вздрогнув, вжав голову в плечи, почти побежал вниз.

Только внизу, у бухты, он замедлил шаг, сообразив, что идет не в ту сторону.

Он спустился к самой воде и повернул обратно, огибая бухту.

Клава встретила его беспокойно.

— Где ты пропадал, котик? — спросила она, тревожно цепляясь глазами за лицо Модеста Ивановича.

— Я гулял, Клавочка, — ответил он. Клава облегченно вздохнула.

— Ты мне вчера столько глупостей наговорил, котик. Я так испугалась, когда увидела, что тебя нет. Ты больше не будешь меня пугать? Ну, дай мне слово, что не будешь.

— Чего не буду? — спросил Модест Иванович.

— Говорить глупости про контрабанду.

— Хорошо, — буркнул Модест Иванович, отводя глаза в сторону, чтобы Клава не заметила таимое в них упрямство и спрятанную мысль.

После завтрака Клаве занадобилось уехать в Севастополь. Модест Иванович ревниво встревожился:

— Зачем, Клавочка?

Клава, смеясь, звонко чмокнула его в щеку.

— Какой ты смешной, котик! Мало ли зачем? — И, увидя дрогнувшую бровь Модеста Ивановича, поспешно сказала: — По делу. Изаксон поручил.

Модест Иванович, нахмурившись, проводил Клаву до трамвая и, помахав ей на прощанье платком, вернулся домой.

Войдя во двор, он увидел Христо, разговаривающего со стариком у открытой двери сарая, из которой виднелся нос новенького баркаса. Христо окликнул Модеста Ивановича:

— А Клява где?

— Клавочка уехала в Севастополь, — нехотя отозвался Модест Иванович, чувствуя внезапно поднявшееся в нем нерасположение к этому парню, связанному с Клавой тайной, недоступной Модесту Ивановичу.

— А, — равнодушно зевнул Христо.

Модест Иванович поднялся уже на террасу и взялся за дверную ручку, как что—то заставило его остановиться. Он щелкнул пальцами и подошел к перилам. Христо все еще разговаривал со стариком.

— На минутку зайдите ко мне, — сказал Модест Иванович.

Христо поднял голову, переглянулся с Яни и спросил с видимым недоумением:

— А зацем?

— У меня разговор с вами.

— Сейцас приду! — крикнул Христо.

Модест Иванович пошел в комнату и уселся за стол, приняв суровое и значительное выражение. Спустя мгновение в комнату ввалился Христо.

— Садитесь, — пригласил Модест Иванович с видом следователя, готового допрашивать обвиняемого.

Христо сторожко присел на краешек стула.

— Вы контрабандист? — начал сухо Модест Иванович. Христо повел сливяными зрачками и молча сунул руку в карман.

— Нет... нет... — предупредил его движение Модест Иванович. — Я не враг. Наоборот.

На кирпичных скулах Христо надулись желваки. Он молчал и цепко следил за движениями Модеста Ивановича.

— Экий вы недоверчивый! Я же говорю, что плохого не желаю. У меня есть к вам просьба. Я хочу с вами ехать... в море...

У Христо отвалилась челюсть, и он вытаращился на Модеста Ивановича, словно, увидел что—то необычайное. В следующую секунду он распялил рот усмешкой.

— Ты?.. Хоцес ехать? Зацем ехать?

Модест Иванович почувствовал, что он краснеет под взглядом Христо, и торопливо выбросил:

— Зачем — это вам неинтересно. Ответьте: возьмете вы меня с собой?

Христо встал и мрачно сказал:

— Нет! Ты — не нас. Мы только свои едем. Цузого нельзя брать, удаци не будет, и другие не хотят. Никогда такого не было. Мы сами, свои ездим, — греки. Мы своих знаем, все отвецаем. Дело такое. Убить могут.

И он еще раз покачал головой.

— Я вам мешать не буду, — просяще сказал Модест Иванович.

— Нет, — сурово отрубил Христо, — нельзя. За тебя в ответе нельзя быть. Ты цузой.

Модест Иванович понял, что решение парня бесповоротно. Тогда он попытался изменить маневр.

— У меня денег много есть. Я могу вам денег дать, вы на них прибыль наживете. Не для Изаксона, а для себя. Я вам пятьсот рублей дам.

Христо уперся руками в стол.

— Зацем так говорис? — спросил он гневно и с обидой. — Мы, греки, не покупные. Мы сами богатые, мы друг другу браты. Мы денег не берем. Ты про деньги не говори. Я сердитый буду.

Модест Иванович, уже злясь, возразил:

— Вы не то думаете. Я вас покупать не собираюсь. Я в пайщики хочу. Я свою долю вношу на дело.

— Нет, — ответил Христо, — цузого в долю не надо. Мы сами.

— Значит, вы отказываетесь?

— Мы не хоцем. Мы цузих не берем, — подтвердил с каменным лицом Христо.

— Пошел вон! — крикнул, встав, Модест Иванович, освирепев на эту упрямую тупость.

Христо посмотрел на него с укоризной.

— Ай—ай!.. Тц... Нехоросо ругаться. Оцень нехоросо. Злой человек, — сказал он спокойно и вышел.

Модест Иванович вспыльчиво заходил по комнате. Портреты усатых людей, обвешанных оружием, потихоньку подсмеивались над ним. Он прошел в спальню, завалился на кровать и заснул в ожидании Клавы.

Клава вернулась поздно, и, едва увидев ее, Модест Иванович понял, что она раздражена и взволнована. Он не успел еще спросить о причине, как Клава обрушилась на него.

— Это гадко, котик, это нечестно! Ты не держишь слова. Зачем ты разговаривал с Христо? Теперь Христо мне скандал устроил: ехать не хочет, ругался, что я тебе рассказала. Сплошные неприятности, и все из—за тебя. Ты меня погубить хочешь?

Модест Иванович сумрачно потер лоб.

— Я не признаю себя виноватым, — сказал он с неожиданной суровостью. — Наконец, взрослый я или нет? Могу я делать, что мне хочется, или нет? Я не потерплю, — закричал он, срываясь на визг, — чтобы мной помыкали! Я не для того ушел из тюрьмы, чтоб попасть в другую. И чтоб я больше никаких упреков не слышал!

Клава оробело попятилась.

Тогда Модест Иванович впервые осознал, как приятно быть страшным и наводить ужас на окружающих. Он схватил со стола блюдце, в мелкие дребезги разбил его об пол и выбежал вон. Он долго бродил по темному берегу бухты, стараясь успокоиться, но злость только разрасталась, стесняя дыхание.

Вернулся домой он за полночь.

Клава спала, свернувшись на постели жалким обиженным комочком. Модест Иванович взглянул на нее и, вместо жалости, почувствовал радость.

«Ага, испугалась, — подумал он, — так и надо. Вы еще меня не знаете. Я вам покажу всем, каков я могу быть».

И, стиснув губы, он лег спать, не раздеваясь, на сдвинутых стульях.

9

Проснулся Модест Иванович от горячего прикосновения к лицу. Сквозь прищуренные веки увидел, как в щели закрытого ставня шевелилось теплое розовое мерцание, словно чьи—то настойчивые пальцы царапали доски, пытаясь открыть их. Модест Иванович понял, что это утреннее солнце просится в комнату. Он вскочил с постели и открыл ставень. Солнечный блистающий ливень полился ему на лицо, грудь и руки. Модест Иванович сладко потянулся, разминая тело, намятое сном на жестких стульях, и заглянул в спальню.

Кровать была смята и пуста. Клавы не было.

Модест Иванович беспокойно оглянулся. Ему представилось, что Клава, обиженная дерзкой выходкой, скрылась от него. Но вещи Клавы были в комнате и на стене висело приготовленное платье. Облегченно вздохнув, Модест Иванович направился на террасу, но едва он приблизился к двери, как услыхал звуки голосов. В одном он узнал голос Христо, другой был Клавин.

Модест Иванович насторожился и, нагнувшись, приник к двери. Дверная ручка больно резала ему ухо, но он не обращал внимания, ловя отрывки разговора.

Гудящий голос Христо бубнил:

— Зацем сказала? Бабий голова. Больсой скандал. Тодька хотел твоего муза резать. Тодька говорил: твой муз — доносцик.

Клава жалобно перебила его:

— Ах, боже мой, какие глупости! Котик — доносчик? Вы все с ума посходили.

Христо пробубнил опять:

— Зацем говорис? Наси голова на плеци носят. Наси знают, цто мозно. Нельзя цузому про дело говорить. Оцень рассердились. Я просил Тодьку: «Не надо резать. Мы не разбойник, мы цестный купец». Тодька сердитый.

Клава всхлипнула.

— Что же это такое, в самом деле? Перестань, Христо.

Чем я виновата, что ему в голову залезла такая дикость? Он хороший и тихий, но чудак, — не смейте его трогать. Слышите!

Христо успокаивающе ответил:

— Не, Клява, не бойся. Трогать не будут. Наси больсе не сердятся. Наси радуются, погода такая стала. Ноцью попутняк пойдет. Завтра в ноци едем. Сейцас баркас спускать будем.

Модест Иванович услыхал скрип стула и грохочущие шаги Христо по ступенькам крыльца. Он едва успел отскочить от двери и сделать вид, что разыскивает мыло для умыванья, как в комнату вошла Клава.

Увидев Модеста Ивановича, она робко улыбнулась.

— А... котик уже встал. Ты все еще сердишься, злюка?

— Нет... я так, — ответил Модест Иванович.

— «Так»... «так»! — укоризненно вскинулась Клава. — Вот ты со своим «так» накликал на себя беду. Чуть тебя не зарезали. Вообразили, что ты шпионить за ними приехал и донесешь.

— Пусть попробуют, — вздернул головой Модест Иванович, внутренне холодея, однако, и поежившись.

— Теперь уже не попробуют. Я уговорила, — сказала Клава. — Ступай, чай остынет.

Допивая чай, Модест Иванович увидел с террасы, как через дворик к сараю прошел Христо и с ним трое парней. Они открыли дверь сарая. Белый нос баркаса запылал в ворвавшемся солнечном луче. Парни скрылись в сарае и вскоре вынесли оттуда несколько коротких круглых бревен.

Один из них подложил первое бревно поперек носа баркаса, под самым его форштевнем, другие разложили остальные на равных промежутках от первого, по пути к воротам. Затем все ушли назад в сарай и взялись за борты баркаса, с боков и с кормы.

Христо командовал, размахивая руками.

— Тасци! Назимай, Колька!.. Дерзи, Васо! Тодька, подкладай каток! — грохотал его голос.

Парни, напрягаясь, обливаясь потом, толкали тяжелый баркас по каткам. Он поддавался туго и медленно.

Модест Иванович оттолкнул кружку с чаем и напрямик, через перила террасы, спрыгнул во двор. Засучив рукава до худых желтых локтей, он подбежал к баркасу и, ухватившись за борт, рядом с тужащимся Васо, изо всех сил уперся ногами в землю, толкая баркас.

Васо удивленно покосился маслинными глазами на взъерошенного тонконогого человечка, пыхтевшего подле него.

Баркас тронулся и пошел, переваливаясь с катка на каток, и Модест Иванович, почувствовав, что и он не последняя спица в колесе, удвоил усилия.

От ворот до самого берега он то подталкивал баркас, то перетаскивал вместе с другими париями катки вперед баркаса и остановился, отдуваясь, только тогда, когда баркас плавно и тихо соскользнул с гальки в зеленую воду.

Модест Иванович потирал натруженные руки и счастливо улыбался.

Христо ударил его по плечу.

— Молодес, барба! — сказал он покровительственно, — хоросо работал. Спасибо.

Модест Иванович покраснел, как девушка, которой сделали предложение, и вдруг, осмелев, сказал Христо:

— Я еще не так могу. Я сильный. Вот возьмите меня с собой — увидите.

Христо нахмурился.

— Иди, барба, домой! — сурово проворчал он. — Нецего тебе тут делать.

Модест Иванович вспыхнул и хотел ответить дерзостью, но вспомнил, что Тодька хотел его зарезать, и, обиженно вздернув плечами, поторопился удалиться.

Днем Клава потащила его смотреть Георгиевский монастырь и мыс Фиолент. Модест Иванович поехал охотно, неустанно лазал по диким скалам, на которых лепились бывшие монастырские постройки, и, тая дыхание, выслушал объяснения инструктора экскурсионной базы о сказочном прошлом мыса, где в древности стоял храм Дианы Таврической и в честь жестокой луконосительницы в море сбрасывали человеческие жертвы.

Модест Иванович подполз к самому краю скалы, откуда отвесно падали вниз восемьдесят саженей, стиснутых голубым воздухом, и, держась за ветку сосны, долго глядел вниз, словно ища в прибрежной пене окровавленные тела Артемидиных гекатомб.

Клава едва оттащила его от пропасти.

Они пообедали на монастырском балконе, качавшемся над бездной, и Модест Иванович был нежен и робок с Клавой, как в день встречи в вагоне, будто стараясь загладить свою вспышку накануне.

«Утанцевался... Слава тебе, господи!» — подумала Клава, смотря на разнеженно—безоблачное лицо Модеста Ивановича.

К вечеру они поехали обратно. По дороге, в линейке,

Клава шепнула Модесту Ивановичу, сжимая его ладонь:

— Видишь, котик, как здесь красиво, как восхитительно. Мы поедем с тобой еще в Ялту, в Алупку, в Гурзуф. Мы проедем по всему Крыму, мой чудачок. И совсем тебе не надо думать глупости про контрабанду.

Сказала и почувствовала, что этого не нужно было говорить, что слова вырвались не вовремя.

Модест Иванович как—то болезненно усмехнулся, посерел и освободил свою кисть от Клавиного пожатия.

Приехав домой, Модест Иванович не захотел идти в комнату и, сославшись на головную боль, заявил, что пойдет погулять. Клава жалко посмотрела ему вслед и, когда спина Модеста Ивановича скрылась в калитке, вздохнула и поднялась на террасу.

>Модест Иванович задумчиво шел по улице, сам не зная куда, но незримая рука, направлявшая его путь, вывела его к берегу бухты.

Он уселся на склоне берега. Солнце дрожащим розовым шаром скатывалось к синим гребням холмов. Бухта горела золотыми искрами. Между другими шлюпками колыхался на воде баркас Христо «Святой Николай».

Модест Иванович не мог оторваться от его ритмических колебаний и, опустив голову на руки, глубоко задумался. Он просидел так около часу и вдруг, резко вскинувшись, осмотрелся вокруг с таким видом, словно только что очнулся от глубокого сна.

Вскочил на ноги и бегом спустился к воде, к тому месту, где был привязан «Святой Николай». Там он сбросил башмаки, закатал брюки и полез в воду. Добравшись до баркаса, он схватился за борт и влез в лодку. Перескакивая через банки, он добрался до носа и, отодвинув защелку, открыл маленький кубрик, служивший для хранения запасных парусов и снастей.

В кубрике лежал свернутый запасный грот и несколько бухт веревок. Модест Иванович нагнулся, пощупал пальцами парус, закрыл кубрик на задвижку и, спустившись в воду, выбрался опять на берег.

По дороге домой он накупил в лавочке фруктов и рахат—лукума и вернулся к уныло поджидавшей его Клаве в самом веселом и беспечном настроении.

10

Следующий день начался для Модеста Ивановича странно. После утреннего чая он торопливо сбегал к бухте, чтобы убедиться, стоит ли там еще «Святой Николай».

Баркас по—прежнему белел на спокойной зелени, как мелок на сукне карточного стола.

Успокоившись, Модест Иванович решил возвратиться домой и, идя вдоль берега, наткнулся на курортную даму, принимающую на пляже солнечную ванну. Модест Иванович скромно отвернулся и прошел мимо дамы бочком.

В нескольких шагах от дамы возился, складывая из галек крепость, мальчик лет девяти в матросском костюмчике, белоголовый и худенький. Модест Иванович равнодушно взглянул на него, и в эту минуту мальчик поднял голову и улыбнулся Модесту Ивановичу.

Модест Иванович оторопело остановился и уставился на мальчика. Мальчик, так показалось Модесту Ивановичу, был как две капли воды похож на покинутого старшего сына Леньку. Модест Иванович остро вспомнил последний разговор с Ленькой, на улице, после ссоры с Авдотьей Васильевной.

У него сразу и нехорошо закружилась голова и кольнуло в боку. Он подвинулся к мальчику с растерянным лицом и, протянув руку, тихо сказал с недоумением и испугом:

— Ленечка?

Мальчик, с руками полными гальки, удивленно раскрыл синие ласковые глаза и, засмеявшись, ответил:

— Я, дядя, не Ленечка. Я — Миша.

Модест Иванович осунулся и, с искривившей губы жалкой улыбкой, погладил мальчугана но белым вихрам.

— Ми—иша, говоришь? — протянул он, как будто не доверяя, и быстро добавил: — Ну, играй, милый, играй.

Сзади до него донесся пискливый голос дамы:

— Гражданин! Не троньте ребенка. Что за безобразие! Нигде покоя нет от хулиганов.

Модест Иванович обернулся.

Дама приподнялась на локте и смотрела на него злыми и бесцветными моськиными глазами. На гальку пляжа свисали ее жирные груди и вялый живот.

— Сама хулиганка! Корова вислая! — крикнул вспыливший Модест Иванович и пошел в гору.

Но лицо мальчика стояло перед ним, и Модесту Ивановичу показалось, что в синих детских глазах, так похожих на глаза Леньки, встает горький упрек.

Модест Иванович остановился посреди улицы и беспомощно оглянулся. Вслед за тем он спросил проходящего мимо с веслами на плече человека:

— Где у вас почта?

— Поцта? Поцта тамо, — ткнул человек веслом в пространство за Модестом Ивановичем.

Модест Иванович пошел по указанному направлению и скоро нашел здание почты, утонувшее в каштанах.

Купив конверт и лист почтовой бумаги, он облокотился на конторку и, скрипя дрянным пером, не хотевшим выпускать чернила, вывел своим каллиграфическим почерком Ленькино имя.

Он хотел коротко написать Леньке, что здоров и помнит сына, но увлекся и написал на четырех страницах романтическое завещание, в котором увещевал Леньку любить мир, свободу и самостоятельность. В конце он приписал, что уезжает далеко и может погибнуть, и послал отцовское благословение.

Когда он кончил письмо, глаза его были размякшие и влажные.

Он бросил конверт в ящик и стремительно, словно письмо могло выскочить из ящика и догнать его, убежал.

Во дворе ему попался Христо. Парень стоял у сарая в высоких рыбачьих сапогах и полосатом тельнике и смазывал из жестяной банки олифой непромокаемый рыбачий костюм.

Сердце у Модеста Ивановича забилось тревожнее. Он понял, что Христо готовится к ночному отплытию. Он подошел, потрогал с любопытством промасленную желтую холстину костюма и спросил:

— Значит, сегодня едете?

— Сегодня, — нехотя буркнул Христо.

— Ночью?

— Да, — еще короче и суше бросил парень и отвернулся, явно не желая разговаривать.

Вечером, когда стемнело и синий плат вечернего неба протлел звездными углями, Модест Иванович нежданно заявил Клаве, что ему нужно поехать в Севастополь.

На недоуменный вопрос Клавы, почему ему вздумалось ехать на ночь, Модест Иванович, не сморгнув, соврал, что днем на почте он случайно встретил старого товарища по гимназии, который служит в Севастополе, и тот пригласил его к себе.

— Почему же ты мне не сказал ничего днем, котик? — спросила Клава с внезапным подозрением и взглянула в упор на Модеста Ивановича.

Но он спокойно выдержал ее взгляд, а тускло горевшая лампа не позволила Клаве заметить изменившуюся окраску его щек.

— Да просто забыл, — ответил он небрежно. Клава помолчала.

— Я тебя провожу, котик, до трамвая, — сказала она решительно.

— Пожалуйста.

Голос Модеста Ивановича звучал искренне, и Клава, все еще недоверчиво, не в силах понять, что, собственно, затевает Модест Иванович, — а она была уверена в этом, — вышла с ним вместе из дому.

По дороге к остановке трамвая она спросила после долгого молчания, решив вопрос по своему разумению:

— Ты не донесешь, котик?

Модест Иванович посмотрел на нее уничтожающе.

— За кого ты меня принимаешь?

— Прости... — сказала Клава.

Модест Иванович уселся в вагон и помахал на прощанье Клаве рукой.

— Завтра вернусь! — крикнул он уже на ходу.

Клава пошла обратно, Модест Иванович встал и вышел на площадку вагона. Белое платье Клавы растаяло в темноте. Тогда, на глазах изумленного кондуктора, Модест Иванович спрыгнул на полном ходу. Он не удержался на ногах и упал лицом в кусты, росшие вдоль пути. Поднявшись, ощупал исцарапанное лицо, прорванную на коленке штанину и, прихрамывая, пошел к бухте.

Над водой повис белый и густой, как вата, туман; но Модест Иванович шел уверенно: он хорошо запомнил место. Подойдя к стоянке «Святого Николая», он разулся и влез в черную похолодевшую воду. Она приятным холодком обожгла его икры.

Влезая в баркас, Модест Иванович сорвался, с шумом плеснув водой. Он замер в испуге. Но кругом было тихо. Только чуть шелестела вода о берег.

Модест Иванович открыл кубрик, залез в него и, набросив на себя парус, притаил дыхание. Он не мог сказать себе, сколько времени он пролежал в душной каморке, пахнущей рыбой, небеленым холстом и смолой. Наконец глаза его стали слипаться, и он заснул.

Проснулся он от легких толчков и тихого говора. В баркас, раскачивая его, один за другим влезали люди, переговариваясь шепотом. Модест Иванович прислушался, но разговор шел по—гречески.

Вдруг дверца кубрика открылась, и что—то тяжелое упало на ногу Модеста Ивановича. Он чуть не закричал от боли и, закусив губу, несколько секунд мотал головой, чтобы отвлечься от мозжащего горения в голенной кости.

Протянув руку, он нащупал холодное и гладкое дерево и, скользя по нему пальцами, узнал приклад ружья. От этого открытия ему стало холодно, и он неожиданно икнул. Он сжал горло, стараясь задавить икоту, но она становилась все чаще и громче.

К счастью, на баркасе жалобно заскрипели уключины, и в их звуке потонула икота Модеста Ивановича.

По содроганиям корпуса Модест Иванович понял, что «Святой Николай» уже идет по бухте на веслах. Гребцы молчали. Только плескались тихо и сонно весла, и у носа, под головой Модеста Ивановича, шуршала вода.

Через некоторое время баркас стало слегка покачивать. По более громким плескам весел и по отрывочным фразам Модест Иванович сообразил, что город уже остался позади.

На баркасе произошла короткая суматоха, что—то жестко зашуршало, и Модест Иванович повалился на бок. Он не мог понять, в чем дело, и не сразу догадался, что «Святой Николай» пошел под парусом. Он почувствовал только, что рокотание воды под носом усилилось. Усилились и размахи баркаса. Несколько раз Модеста Ивановича больно ушибло о какие—то жесткие деревянные выступы. Приклад ружья плясал по ногам, но Модест Иванович боялся до него дотронуться и отодвинуть в сторону.

У него начала сладко и душно кружиться голова. Из—под ложечки подступала к горлу тупая давящая волна. Модест Иванович тщетно менял положение, насколько мог в низком ящике кубрика. Давящая волна усиливалась, и наконец Модест Иванович не выдержал.

Его начало травить. Казалось, что кто—то засунул руку в желудок и, ухватившись за живое мясо, выворачивает его наружу, как перчатку. Это было так болезненно и страшно, что, забыв обо всем, он приподнялся, измазанный и залитый, и отчаянно завыл:

— Помоги—и—ите!

Не успел смолкнуть его крик, как тяжелые сапоги застучали у дверки кубрика. Модест Иванович услыхал несколько греческих, резко брошенных слов, затем дверца кубрика распахнулась, узкий луч фонарика ударил в темноту, и чья—то рука, поймав ногу Модеста Ивановича, с силой выволокла его наружу.

Дрожащий от боли и страха, он взглянул и увидел над собой трех склонившихся людей. При синеватом сумраке ночи они показались ему великанами. Один взмахнул рукой. В руке синим отсветом сверкнул клинок.

Модест Иванович во второй раз отчаянно вскрикнул и потерял сознание.

11

Над головой было сизоватое небо с тускнеющими звездами. Оно качалось, и звезды танцевали.

Модест Иванович застонал и попытался приподняться. Но чья—то рука нажала ему на плечо и положила.

Модест Иванович повернул голову и увидел склоненную над собой ухмылочную рожу.

— Лежи, барба, не ворочайся, — сказала она.

— Где я? — спросил тускло Модест Иванович, чувствуя нестерпимую боль в животе, вывернутом приступами тошноты.

— На море, — ответил коротко сосед и, пыхнув дымком из трубки, добавил: — А ты отчаянный. Наши тебя в воду бросать хотели — Христо не дал. Ты ему крепко понравился. Он сам отчаянный. Черт с тобой, езжай с нами.

— Спасибо, — слабо улыбнувшись, едва выговорил Модест Иванович и, выпростав руку из—под покрывавшего его бушлата, схватился за горло. Опять подступила тошнота.

— Не ворочайся. Смотри на небо — лучше будет. На море не смотри.

— Воды! — застонал Модест Иванович.

— Тодька! — крикнул рыбак. — Дай воды.

Модест Иванович увидел, как над ним склонился Тодька, протягивая флягу. Глаза его были злы, но рот, против воли, растягивался в такую же, как у соседа, усмешку.

— Сволоц! Топить тебя надо, — проворчал он, но по тону и по усмешке Модест Иванович понял, что опасности больше нет, и, схватив Тодькину черную лапу, слабо сжал ее.

Напившись, он впал в мутную и знобкую дрему. Под бушлатом было тепло, тело понемногу привыкало к равномерным взлетам и падениям баркаса с волны на волну. Он продремал так до вечера, отказавшись от еды.

Очнулся он уже в темноте, услышав, что рыбаки ожесточенно и шумно заспорили. Модесту Ивановичу показалось, что предметом спора опять является он, и, сбросив с лица шерстяной бушлат, он поднялся.

Но, взглянув на рыбаков (их было пятеро), он сообразил, что разговор не касается его. Тодька, сменивший Христо на руле, указывал рукой на что—то впереди баркаса и кричал по—гречески, пересыпая свои слова звонкой и едкой матросской матерщиной.

По нескольким русским словам Модест Иванович все же успел понять, что близко берег и что спорят, где приставать.

Модест Иванович вылез из—под бушлата и, сев на банку, устремил глаза в темноту, где находился сказочный, манивший его берег чужой страны. Воспаленное воображение рисовало ему рощи пальм и заросли бананов.

Но впереди была только плюющаяся солеными брызгами тьма. Высокий вал, ударявший сбоку, плеснул в баркас фонтаном пенной воды. Модест Иванович вскрикнул. Христо, отряхиваясь, заревел на Тодьку:

— Горстей дерзи, дурак цортов!

Тодька огрызнулся, но положил руль влево.

Через несколько минут Модест Иванович услыхал сквозь свист ветра и плеск воды глухой ров, и в темноте вырисовалась смутная белая полоса.

Христо бросился на корму и, вырвав у Тодьки румпель, за шиворот стащил его с кормы.

— Гляза лопнули? В самый накат влез?! Сконфуженный Тодька приткнулся к мачте.

Баркас лег на борт, черпнув воду, и полетел вдоль белой полосы. Держась за банку и вглядываясь, Модест Иванович различил наконец устрашающие буруны беснующейся у плоского берега взбудораженной воды. Они катались такими страшными, ревущими и вздымающимися массами, что Модест Иванович в ужасе зажмурился.

Он почувствовал, как баркас стремительно, затрещав всеми скрепами и задрав кверху нос, полез на какую—то нескончаемую гору и вдруг, оборвавшись, брошенным камнем полетел в пропасть. Ощущение этого падения было так нестерпимо страшно, что Модест Иванович застонал.

Опомнясь, он оглянулся.

Пенная гора осталась позади, — баркас бежал по почти спокойной воде. Резко зашуршав, упал парус, и «Святой Николай» мягким толчком врезался в песчаный берег.

Христо бросил румпель и, поднявшись, крикнул по—гречески.

Тодька и Васо спрыгнули на берег и исчезли в темноте. Минут через десять они вернулись.

— Мозно. Никого нет, — сказал Тодька.

Они спешно стали выгружать из баркаса весла и какие—то мешки. Христо показал Модесту Ивановичу на пару весел.

— Тасци, барба. Помогай насим, — сказал он.

Модест Иванович взгромоздил на плечо тяжелые весла и, спотыкаясь под их грузом, поплелся в хвосте группы, за Васо. Голова у него еще кружилась от качки, разбитое тело ныло, но он с гордостью ощущал себя равноправным участником опасного и трудного дела.

За песчаными дюнами, на невысоком, глинистом обрыве, забелелась мазаная хатенка. Оттуда разноголосо залаяли собаки.

Христо остановил своих:

— Тодька, ходи вперед! Клиц Луку! — приказал он. Тодька, вооружившись палкой, сбросил мешок к ногам

Христо и отправился к мазанке. Собаки залились сильней.

Хлопнула дверь, кто—то крикнул с обрыва глухим старческим голосом. Тодька ответил. Собаки стихли, и по тропке степенно спустился курчавый, до глаз заросший белой бородой, старик цыган. Он огляделся.

— То мы, Лука. Здравствуй! — сказал Христо, подхватывая свой мешок.

Поднявшись вслед за другими по обрыву, Модест Иванович сбросил во дворе натершие плечо весла и вошел в мазанку. На закопченных стенах и потолке висели махрами сажа и паутина. Земляной пол был засыпан сором. Все имело нежилой вид. На очаге, потрескивая, горели дрова, и в мазанке было мутно от щиплющего глаза дыма.

Мешки полетели в угол, рыбаки расселись на вкопанных в пол лавках, перед столом. Христо похлопал цыгана по плечу и что—то приказал ему. Цыган подбросил дров в очаг, подвесил на раздвижной рогульке таганок и, выйдя, вернулся с бараньей ногой, он налил в таганок воды, засыпал пшеном, накрошил луку и, разрубив на пеньке баранью ногу на мелкие куски, побросал в воду.

Подойдя к столу, он покосился из—под торчащих, как иглы ежа, зеленых бровей на Модеста Ивановича и бросил Христо несколько коротких слов.

Христо также коротко ответил.

В медвежьих глазках старика проскользнуло неодобрительное изумление, и он глухо, как из бочки, засмеялся. Модест Иванович отвернулся.

После ужина Христо бросил на пол бушлат.

— Лозись, барба, — сказал он, — спи.

У Модеста Ивановича уже давно слипались ресницы; он тяжело поднялся со скамьи и, свернувшись на бушлате, мгновенно заснул.

Рыбаки одевались в дымном свете предзорья, шепотом переговариваясь. Они, очевидно, готовились уходить. Модест Иванович взметнулся.

Христо повернулся к нему.

— Зацем встаес, барба? Лези, лези. Отдыхай.

— А вы?

— Мы в Аккерман за товаром. Нам нузно.

— Так я тоже пойду, — сказал Модест Иванович, надевая свой, скоробившийся от соленой воды, пиджачок.

Христо покачал головой.

— Не, нельзя. Румания. Ты белый, на грека не схоз, на румана тозе. Сразу видно — русский. Зандарм заберет — пук...

И Христо приставил к груди Модеста Ивановича, как ствол револьвера, свой шоколадный палец.

Модест Иванович молитвенно сложил руки.

— Ну, пожалуйста!.. Ведь вы уж взяли меня. Так почему?..

Подскочил Тодька и ощерился на Модеста Ивановича, яростно сверкнув зрачками:

— Цыц! Сиди здесь. Пойдес — вот тебе.

И Тодька вытащил из—за пояса короткий клинок матросского ножа.

Модест Иванович понурился и сумрачно отошел к стенке.

Рыбаки ушли. Тодька, пролезая в двери, еще раз обернулся и молча пригрозил Модесту Ивановичу.

В закопченное окно мазанки светило краснорожее солнце. Оно явно тешилось над Модестом Ивановичем. Он сердито зажмурился от солнечных лучей и сел, пригорюнившись, на скамью.

Романтическая прелесть поездки растаяла, как тает в январский мороз над городскими трубами заманчиво розовый дым. Вместо таинственного и пленительного путешествия Модест Иванович увидел скучный и пресный труд людей, зарабатывающих на пропитание ценой невеселого риска. Вместо роскошной и могучей тропической природы, пальмовых рощ и бананов, грезившихся Модесту Ивановичу, распаленное воображение которого приводило ему на память перед отъездом самые экзотические страницы из жизнеописаний великих мореплавателей и путешественников, — за окном мазанки развертывалась тошнотворно плоская равнина, поросшая чахлым рыжим камышом, редким, как волосы на лысине. По ней, вместо гордых страусов и легконогих антилоп, бродили, поджав хвосты, грязные и лохматые собаки хозяина.

Модесту Ивановичу хотелось заплакать от тоски и обиды.

Скучным взглядом он оглядел мазанку. Она была завалена вековой грязью.

Модест Иванович вздохнул и подумал о несоответствии обстановки его расцвеченным романтическим восторгом мечтам. Это подсказало ему образ действий. Он вышел во двор и у закута нашел выщербленную лопату.

Снял пиджак, засучил рукава и врылся с озлоблением в горы мусора на полу. Им овладела буйная жажда работы. Дни вынужденного безделья со дня бегства из родимого дома истомили его. Долголетняя привычка к каждодневному трУДУ определенное время властно проснулась в нем, и он работал ретиво и упорно, задыхаясь от пыли, весь в поту.

Отскоблив мусор, он выгреб его во двор, побрызгал пол водой из ведра и, схватив валявшуюся в углу ветошку, стал оттирать стены от копоти и паутины.

Он даже не заметил, как открылась дверь и в мазанку вошел старик цыган, а за ним Васо. Старик, вздув под курчавой шерстинкой бороды одутловатые губы, подошел сзади, покачал лохматой башкой и взял Модеста Ивановича за плечо.

Модест Иванович испуганно обернул перемазанное сажей лицо.

Васо густо заржал:

— Насол дело, барба!

— Я ничего... — смутясь, пролепетал Модест Иванович. — Я так... грязно очень, — оправдывался он, размахивая тряпкой.

Васо поставил на стол квадратный жестяной бидон.

— Садись, — буркнул он Модесту Ивановичу, — закуска кусать будем, пить будем.

Старик достал с полки холодную баранину и буханку ржаного хлеба. Поставил на стол продавленную жестяную кружку и две деревянные чарки.

Васо налил из бидона прозрачную булькавшую жидкость. Модест Иванович поднес чарку к губам и понюхал. Жидкость резко пахла анисом.

— Что это, так сказать? — спросил Модест Иванович, принимая ухарский вид старого пьяницы.

— То ракия. Турска водка. Пей, барба. Модест Иванович поднял чарку.

— За здоровье хозяина.

Ракия жарко ошпарила рот, кипящей медью пробежала по горлу в желудок. Модест Иванович закашлялся и запихнул в рот кус баранины. Ему стало вдруг весело и легко.

— Налей еще, — подвинул он чарку.

Васо ухмыльнулся. Белый, со стегаными рубчиками, шрам, шедший от его рта к правому уху, вздулся и резко обозначился на сухой коже. Модест Иванович поглядел с любопытством на шрам.

Подумалось: «Должно быть, ранили во время провоза контрабанды». И почтительным, ласковым голосом Модест Иванович спросил:

— А опасное ваше дело? Нужно все—таки быть героем. Это вас таможенники ранили?

Васо недоуменно вскинул глаз.

— Зацем? То мы с Тодькой драка была. Пьяные. Тодька толкнула, я упал на бутылку — мордой нарезался.

Модест Иванович в негодовании отвернулся. Героическое оборачивалось пошлым и смешным. Он крякнул и с остервенением подряд выпил две чарки ракии.

Вернувшиеся к ночи нагруженные товаром рыбаки, войдя в мазанку, увидели, как, сидя рядом и обнявшись, Модест Иванович и Васо высокими срывающимися голосами тянут песню.

Васо запевал; Модест Иванович, прищелкивая пальцами, подтягивал:

Оцень грека любит русска,
Вместе кусают закуска.
Пьют сампанская виня,
Ходят в церковя одня.

Увидев вошедших, Модест Иванович оборвал пение и захохотал.

— К—которые, кон—дрла—бандисты, — произнес он, путая буквы, — ску—учно вам? Присаживайтесь. Места хватит.

Тодька бросил на пол мешок, схватил Васо за шиворот и потряс его.

— Напился, сволоц? Так баркас стерег? Зарезу!

Но Васо вырвался, выругался и, отскочив к стене, запел снова, поддерживаемый Модестом Ивановичем, тыча пальцем в Тодьку:

Барба Яни из кинзала
Два цаса огонь дерзала.
Барба Тодька из нози
Тысця турка полози.

Тодька замахнулся, но Христо перехватил его руку.

— Не надо. К цорту! — сказал он, смеясь. — Отцаянные. Надо и нам. Лука, давай ракии!

За полночь выбрались из мазанки, шатаясь и таща мешки.

Сзади, обнявшись, шли Модест Иванович и Васо. За ними, хлопая их по ногам, волочился тяжелый тюк. Модест Иванович привалился к Васо, а Васо урчал:

— Молодес, барба Модесто. Брато! Грека русской больсой друг.

Опять заскрипели уключины и закапала с весел вода. Взморье лежало тихое, тяжелое, пощипывая пеной ослабевающего наката.

Когда перевалили через него, вздыбили парус, и «Святой Николай» резво и весело побежал в обратный путь.

Модеста Ивановича больше не укачивало. Он устроился на дне, разморенный и усталый, и скоро уснул под мерное рокотанье воды.

Утром его разбудил легкий холодок. Поднявшись, он увидел, что небо и море горят оранжевыми и ало—розовым и сияниями. Все кругом казалось зажженным прозрачным трепещущим огнем. Медленно, охорашиваясь и стряхивая брызги, выползло проспавшееся солнце.

Модест Иванович смотрел на мерно вздымающееся вместилище влаги, катавшее тяжелые гладкие валы, кой—где запенивавшие верхушки белой каймой.

Нежданно из этих валов плавно и мягко выскользнула совсем рядом тупоносая свиная голова черно—серого цвета и сейчас же скрылась в воде. За ней следом кувырнулся острым плавником длинный хвост.

Модест Иванович ахнул.

— То дельфина рыба, — лениво буркнул Васо.

Модест Иванович долго развлекался кувырканьем дельфинов. Когда они скрылись, он радостно заволновался, завидев вдалеке легкую полоску дыма от идущего парохода. Но Христо, нахмурясь и выругавшись, круто повернул, и баркас пошел в противоположную сторону.

На вопрос Модеста Ивановича Христо нехотя и сумрачно ответил:

— Поймают — нехоросо будет. В тюрьма сядес.

И только в этот момент Модест Иванович осмыслил, что он находится на судне, груженном контрабандой, что по законам контрабанда — преступление и что, захваченные с поличным, они понесут тяжелое наказание.

Это словно облило его ледяной водой, и он притих, испуганно смотря, как тает за горизонтом ползущая струйка пароходного дыма. Скоро она исчезла. Модест Иванович приободрился, снова повеселел и, чтобы придать себе бодрости, игриво засвистел марш Буденного.

Но на втором такте он получил тяжелый удар по затылку, сваливший его с ног в набравшуюся на дне баркаса ржавую воду. Он в бешенстве вскочил, ища глазами обидчика, и увидел искаженную рожу Тодьки, державшего в руке уключину, которой он ударил Модеста Ивановича.

— Сволоц, убью! — закричал Тодька, поднимая уключину.

— Тодька, оставь! — крикнул Христо. Тодька, рыча, сел.

— Нельзя на море свистеть. Удаци не будет. Беда придет, — объяснил Христо огорошенному Модесту Ивановичу. — Сиди смирно.

К вечеру стал стихать ветер. Парус заполоскал. Христо оглядел море.

— Плохие шутки. Станет ветер — в ноц до Балаклавы не дойти.

Тодька с бешенством взглянул на Модеста Ивановича. Модест Иванович сел на дно баркаса у ног Христо, чтобы быть подальше от железных кулаков Тодьки и его ножа.

Быстро темнело. Ветер стих совсем. Он еще раз трепыхнул парусом, как раненая цапля крылом, и безнадежно упал на зеркалившую мертвой зыбью воду.

— Сазай весла! — скомандовал Христо.

«Святой Николай» медлительно закувыркался на тяжелой зыби, слабо подвигаясь вперед. Рыбаки уныло молчали.

Гребли до полуночи, но берега не было. Даже рысьи глаза Тодьки не могли высмотреть ни одного огонька.

— По прорве гляди. Айтодорский, долзно, справу видать, Херсонесский — слева.

Но ни Херсонесский, ни Айтодорский маяки не обнаруживались. Со всех сторон баркас окружала упругая и душная, как подушка, тьма.

— Цорта бабуска, — выругался Христо, — ноцевать в море придется. Отходить надо. А заноцуес, утром на тамозенника попадес — пропадай.

И опять в тишине звенела только капающая с весел вода. Вдруг Тодька вскочил и поднял руку.

— Стуцит, — шепнул он, скаля зубы в настороженную и тревожную гримасу.

— Сабас! — крикнул Христо.

Весла неподвижно легли вдоль борта. Христо вытянул шею и прислушался. Модест Иванович, не сводивший с него взгляда, увидел, несмотря даже на душную темноту, как изменилось лицо парня.

— Катер, — произнес он каким—то распущенным голосом. И в тишине Модест Иванович услыхал над морем крадущийся по воде, чуть слышный, как тиканье часов, монотонный стук пароходной машины.

— У—у—у! — проревел Христо по—коровьи и нагнулся над картушкой привинченного к банке компаса.

Люди сидели, согнувшись, на банках, словно боясь, что уже внимательный глаз таможенника, просверлив черную ночь, видит их, старающихся укрыться. Никто не сказал ни слова.

Но в эту минуту оторвавшийся от компаса Христо взглянул влево и сразу вскочил на ноги.

— Бриза идет! — рявкнул он. — Ставь грот! Святой Николай, выруцай греки!

Модест Иванович увидел, как гладкую поверхность моря пересекла черная полоска. Она разрасталась и неслась к баркасу с головокружительной быстротой. Поставленный грот повис на мгновение безжизненным лоскутом, потом слегка трепыхнулся и в тот момент, когда черная полоса ряби докатилась до баркаса, с шумом вздулся и положил «Святого Николая» на правый борт.

— Ни церта! Уйдем! — крикнул Христо, выпрямляя рванувшийся баркас. — Свецку богородице поставлю, стоб меня громом убило.

Бриз усиливался, посвистывая и шелестя накипающими гребешками валов. Баркас, зарываясь в волну, разбрызгивал шипящую воду и несся с захватывающей быстротой.

Христо обернулся в сторону, откуда доносился стук машины, и, сняв фуражку, помахал ею, прибавив залп ругани.

И, как бы в ответ от нее, из глубины моря на горизонте вылетел молниеносно и угрожающе взвился в небо узкий игольчатый сноп голубого света. Он, дрожа и колеблясь, постоял несколько секунд вертикально, прокалывая небо, и, словно скошенный, рухнул вниз и лег вдоль горизонта, захлебываясь и купаясь в зыби.

И одновременно с его падением Тодька, захохотав ревущим смехом, показал пальцем вперед. Вдалеке, в волнах, то вспыхивая, то погасая, немного влево от носа баркаса, замигал огонек.

— Херсонесский, — сказал Христо, — в самый раз. Два цаса ходу. Лись бы не заметил.

Голубой сноп, покупавшись в волнах, так же мгновенно погас, Как и вспыхнул.

Тьма наплыла еще более густая и душная.

Модест Иванович, свернувшись, полулежал на дне, боясь выглянуть.

Он не мог бы сказать, сколько времени прошло с тех пор, как погас страшный голубой сноп. Для него не было больше времени — был только безмерный опустошающий испуг перед темнотой и таившейся в ней, подстерегающей опасностью.

Вдруг он услыхал оживленный говор.

Рыбаки кинулись к борту. Модест Иванович решился подняться и поглядеть в темноту, но ничего не увидел.

— Что там, Христо? — спросил он с замиранием сердца.

— Берег, барба. Скоро дома будем. Клява увиднс, — засмеявшись, ответил Христо.

Модест Иванович жалко вздохнул и снова свернулся калачиком. Он с болью вспомнил о Клаве. Захотелось скорей очутиться рядом с ней на прочной и понятной земле.

Баркас валко подбросило, шальная волна окатила Модеста Ивановича, он вскочил, отряхиваясь. И, словно только и подстерегая эту минуту, голубой сноп вспыхнул в море совсем близко от баркаса.

Он пролетел по воде и уперся в берег, выхватив из темноты и зажегши уже недалекие, покрытые лесом скалы, покружился на них, спрыгнул вниз и опять побежал в сторону.

— Дерзи на берег. Выбросимся под Форс! — заорал Тодька.

Христо положил на борт, и «Святой Николай», хлебнув воды, понесся прямо на берег. Ветер засвистел в вантинах.

Прожектор, поплясав по далекому горизонту, замер, будто насторожась, и быстро прострочил волны по направлению к баркасу. Секунду луч плясал, как будто ища, и вдруг вонзился в баркас.

Залитый светом парус вспыхнул, как язык белого пламени. Волны засветились по верху неживым стеклянным сиянием и недвижно заледенели, остановленные в беге.

Модест Иванович упал на дно, ослепленный.

— Поймались, — злобно сыпнул сверху Тодька руганью всех наречий.

Прожектор, не отпуская, держал баркас цепкими голубыми лапами. Христо навалился грудью на румпель, стиснув челюсти. Лицо его в блеске прожектора казалось зеленым, как у разлагающегося мертвеца.

— Не дрефь! — крикнул он Тодьке.. — Только до скал дойти. Там они сядут.

Под усилившимся ветром «Святой Николай» совсем лег на борт, черпая воду, но прожектор не отпускал его, запутавшись в снастях.

Совсем близко вспыхнуло четкое постукивание машины. Разрезав ветер, хлестнул упругий гудок.

— Свистят парус сбивать! — заорал Тодька.

— Здохну раньсе. — И Христо сделал непристойный жест в сторону катера.

Модест Иванович сидел на дне, вцепившись в бимсы. Страх у него прошел, было только бесконечное жадное любопытство.

Внезапно над баркасом веером развернулся и прошелестел звонкий свист.

— Лозись! — зыкнул Христо. — Пулемет. Свист снова рассыпался ниже и грознее.

Христо, закусив губы и не выпускай румпеля, левой рукой достал из—под банки карабин.

— Тодька! Все одно пропадать. Бей ему фонаря, растуды его!

Тодька вскочил, хватая карабин, но баркас швырнуло, и взвившийся гик с размаху опустился на Тодькин череп. Тодька повалился на дно, карабин вывалился на колени Модесту Ивановичу. Он испуганно схватил его.

— Барба, пали! — отчаянно завопил Христо. Странное спокойствие овладело Модестом Ивановичем.

Никогда в жизни не державший в руках винтовки, он медленно поднял приклад к плечу и, неловко уткнув ствол в ослепительный шар прожектора, закрыв глаза, нажал собачку. Его бросило обратно на дно баркаса, обдав гулом, и вместе с этим ощущение нестерпимого мерцания в зрачках исчезло. Лежа на дне, он услышал над собой бешено радостный крик:

— Ай—ай! Паликар, барба! С одного раза. Молодес!

Модест Иванович решился взглянуть. Кругом было темно, беспросветно и страшно. Словно сверху на море, баркас и катер вылили склянку китайской туши.

Модест Иванович привстал, цепляясь за мачту, и увидел, как в этой чернильной гуще замигал синеватый язычок огня. И опять гулкий свист ударил по воздуху, вслед за ним что—то щелкнуло по борту, обдав Модеста Ивановича осколками дерева, и тупая игла небольно прошила ему плечо. Он хотел крикнуть, но язык не двигался, и он, захлебнувшись, сел у подножья мачты.

Перед самым носом баркаса из моря вынырнула осыпанная нитками пены черная скала. Христо лег на румпель, и «Святой Николай» пронесся мимо камней, чиркнув по ним днищем.

Впереди мрачной стеной вспухал берег, и сзади упрямо и злобно стрекотал в пустую тьму обиженный пулемет.

12

— Ну, слава богу!.. Очнулся.

Рука Клавы мягко лежала на лбу Модеста Ивановича. В глазах дрожала тревога и еще что—то необъяснимое, от чего по телу Модеста Ивановича забегали горячие мурашки. Он пошевелил губами и спросил чуть слышно:

— Что со мной?

Клава замигала ресницами.

— Молчи, гадкий котик! Молчи! Тебе нельзя говорить. Ты болен.

Тогда Модест Иванович увидел, что он лежит в постели и левое плечо и рука у него онемели. Он сдвинул брови, соображая.

— Как ты меня напугал, противный, скверный, — всхлипывая, сказала Клава. — Три дня без памяти. Я хотела тебя везти в больницу, а они не позволили. Говорят, что начнут допрашивать, — тогда всем худо будет.

— А где Христо?

— Христо жив—здоров. Что ему, быку, сделается? Клава помолчала, вытерла глаза и, сразу изменив тон, восхищенно сказала:

— Какой ты герой, котик! Душка! Христо рассказывал, что ты всех спас. Они прямо в восторге от тебя. Тодька приходил. Говорит: без тебя теперь не поедут. Такой дурак!

Модест Иванович сощурился, и перед ним закружилась душная тьма, а в ней — синеватое мерцание пулеметного огонька. Он вздрогнул, побледнел и сказал, ловя руку Клавы:

— Нет, Клавочка. Я никуда больше... Уедем, скорей.

— Ну, конечно, уедем, котик. Уж я тебя теперь ни на секунду не отпущу.

— Клавочка! Поедем назад, в Россию, — прошептал Модест Иванович, гладя ее руку.

— Хорошо, хорошо. Только выздоровеешь, — так и уедем. Довольно ты меня напугал.

Оба замолчали.

С террасы послышались приближающиеся голоса.

— Это, верно, Христо, — сказала Клава, поворачиваясь к двери. — Они каждый день приходят тебя навещать. Такие смешные, котик.

В дверь стукнули тяжело и четко.

— Входите, входите! — крикнула Клава.

В распахнувшейся двери появилась грузная, вспотевшая женщина. У нее было жирное лицо и животные расквашенные губы. Маленькие острые глазки обежали комнату и уперлись в Клаву.

За спиной женщины стоял милиционер.

— Что вам надо? — испуганно поднялась Клава. — Кто вы такая?

Женщина оттопырила губы и вязко, как бы смакуя каждое слово, сказала:

— Так это ты, стерва поджарая, законных мужьев сманиваешь?! Ну, я с тобой разговор буду иметь.

Женщина стащила с руки вязаную перчатку и неторопливо, грузно передвигая ноги по иолу, стала надвигаться на Клаву. Клава так же медленно пятилась к степе.

Оглянулась на Модеста Ивановича, ища защиты, и увидела, что он привстал на постели. Его взгляд стекленел и замерзал, лицо синело. Он охнул и, не разгибаясь, упал назад, стукнувшись затылком о спинку кровати.

Клава шарахнулась на помощь, но женщина взбросила руку и ухватила Клаву за волосы.

— Нет, ты погоди! Ты погоди, — сказала она так же неторопливо и, нагнув голову Клавы, несколько раз спокойно и размеренно ударила ее снизу пухлым и жирным кулаком по носу и губам.

Клава закричала.

Подоспевший милиционер с профессиональной ловкостью разделил женщин.

— Этого не полагается, гражданка! — сказал он официально.

Клава откинулась к стене. По губам ее сползала тонкая струйка крови.

Несколько секунд она смотрела на каменноподобную Авдотью Васильевну молча, с одичалым ужасом, потом согнулась и пошла к двери; но милиционер преградил ей дорогу.

— Не приказано, гражданка. Ежели от побоев, то должен по службе защитить; но, впрочем, имею распоряжение на ваше задержание.

Клава села и, уткнувшись лицом в доску стола, заплакала.


Авдотья Васильевна уложила Модеста Ивановича на линейку, не обращая внимания на сбежавшихся зрителей. Линейка тронулась, и чудовищный бюст Авдотьи Васильевны победоносно заколыхался. Модест Иванович пришел в себя, но смотрел по—прежнему бессмысленно, блеклыми и отсутствующими глазами.


Когда линейка проезжала мимо района милиции, оттуда вышла Клава в сопровождении милицейского. Завидев линейку, она сделала движение броситься к ней, но Авдотья Васильевна, побагровев, подняла кулак, как таран.

Клава осеклась и, понурившись, пошла за милицейским. Модест Иванович не видел ее.


За окном финотдела алые, оранжевые, золотые, шурша, осыпались листья кленов.

Модест Иванович встал и отошел от окошечка кассы к окну. По небу плыли низкие бурые тучи, быстро и порывисто. Внезапно они разорвались, и между ними проступила глубокая и ясная, омытая дождем просинь.

Модест Иванович припал к окну и с ненавистью взглянул на небо. Губы его дернулись, и с яростным, шипящим презрением он произнес звенящее слово:

— Таласса!..

Он сжал кулаки и сердито сплюнул.

От окошечка кассы раздался раздраженный оклик:

— Гражданин кассир, примите деньги.

Модест Иванович вздохнул, побежкой подошел к кассе и, садясь, любовно придвинул к себе густо—голубой, как вода балаклавской бухты, приходный ордер.

Детское Село, октябрь —
декабрь 1926 г.